Шквал
Шрифт:
IV
Немножко тесно было в тарантасе, но о. Евлампий и Лапин, вызвавшиеся проводить депутата до ближайшей станции — Проточной, не чувствовали решительно никаких неудобств. О. Евлампий сидел рядом с депутатом, а доктор против них, рядом с кучером, спиной к лошадям. Говорили очень громко, — надо было побороть звон бубенчиков и неустанный треск колес. Оба — и доктор, и священник — старались вычерпать из своего собеседника все, что им представлялось существенным, значительным или просто любопытным, о чем он, по их мнению, должен был непременно знать. О. Евлампий интересовался, главным образом, верхами: любопытствовал насчет министров и таинственной «камарильи», расспрашивал во всех подробностях о приеме во дворце. Лапина занимала больше партийная группировка в Думе и облик наиболее популярных ораторов. Депутат
— А страшно небось, когда в первый раз говоришь? — спрашивал о. Евлампий.
— Я в первый раз очень коротко говорил, — отвечал депутат простодушным тоном, — с места… Ну, перед этим, конечно, волновался, руки потели, в горле сухо… Подал записку. Потом вижу: много ораторов. Дошла очередь, встал, откашлялся: «отказываюсь», — говорю. Одно только слово. И похлопали, представьте: для того момента, верно, это была самая подходящая и приятная речь…
Добродушно посмеялись. Они все еще продолжали оставаться в приподнятом на торжественный лад настроении, и хотелось бы им говорить в этом торжественном, проникнутом одною серьезностью тоне, а депутат все в шутку поворачивал.
— Ну, а министры как? — спросил о. Евлампий каким-то загадочно-таинственным тоном.
— Да ничего министры, — неопределенно ответил депутат, делая вид, что ему понятен вопрос о. Евлампия, — народ с выдержкой…
Помолчали. Монотонно, беззаботно-звонко погромыхивали бубенцы. Шуршал тарантас по мягкой песчаной дорожке. Покачивало. Дремотным туманом заволакивались мысли, уплывали вдаль, становились неуловимы и неожиданны.
Толпилось поначалу как будто много важнейших и неотложнейших вопросов, и казалось, что их хватило бы на всю ночь, а вот вдруг оборвалась их нить, и они не знали, о чем еще спросить. Не потому, чтобы исчерпали все, что хотели, или могли успокоенно сказать, что развязали и привели в ясность главный узел своих предположений, сомнений и гаданий, а потому, что как-то не давалось для выражения то, что чувствовалось самым важным и разрешающим, ускользало в этом качающемся серебристом сумраке, как будто пряталось и терялось в кокетливо мерцающих под лунным светом излучинах речки Протоки, над которой вилась дорожка. Застывшая в песчаных, пустынно-тихих берегах, похожих на большой, неровно обрезанный лист матовой бумаги, неровным зеркалом Протока уходила вдаль, меняя цвета, отражая небо с редкими звездами и месяцем, сизо-темные таловые кусты и белую ватагу заснувших гусей; пряталась в зелено-темную опушку, где неустанно и бестолково хрипел коростель, и снова выныривала, убегая вперед и вперед. И казалось, там, в серебристом, полном загадок сумраке, куда она шла, разливалось широкое, величественное, манящее жемчужным простором море…
— Вы все насчет министров, — сказал депутат, — а министры, по-видимому, больше насчет вас беспокоятся. И все мы там думаем, что суть — именно в вас. А вы тут все упования возлагаете на нас? Мы — на вас, вы — на нас… Это, конечно, как бы взаимно подбодряет, но… не родит ли иногда сомнений?
— Вы — город, на горе стоящий! — убежденно и почти благоговейно воскликнул о. Евлампий. — И мы тут внизу именно на вас устремляем взгляды… Да! Надеемся и заранее ликуем… Сомнений у нас нет. Свет от вас, несравненный и чудодейственный свет. Вы не поверите: все, решительно все проснулось, прозрело, шумит, негодует и готово в поход… Все! Старичок один есть у меня, простой человек, древний, хворый. На днях напутствовал его. «Вот, батюшка, — говорит, — война началась, не хотел умирать, все желательно было узнать, чем война кончится?.. А сейчас прошу у Бога льготы, дюже хочу узнать, чем Дума кончится… вся душа горит: не возьмет ли наша сторона…» Темный старичок, первобытный. Да. То, за что несколько месяцев назад толпа готова была бить, грабить, растерзывать, теперь говорит во всеуслышание каждый. Это удивительно. Это — чудо, самое настоящее чудо!.. Ведь год назад… какое — год? — два месяца назад — об этом и мечтать боялись! А теперь — общий язык, общее чувство…
— Ведь вы примите во внимание: ка-за-ки… — сказал Лапин с ударением. — Как хотите, а это веско звучит: казаки… И вдруг в наказе: полицейскую службу считаем позорной и унизительной и требуем
— Да, это оборот внушительный, — сказал депутат тоном, как будто не совсем уверенным. — Я из телеграмм узнал, — так сперва не поверил, за утку принял… Как-то все это вдруг, как говорится…
— Ну, не очень чтобы вдруг… — возразил доктор. — Время такое: на базарах ежедневно митинги, газеты — нарасхват, толки… Ну, везде-то казаков укоряют, совестят и все такое. Больно… стыдно… Ну, стали толковать, разбирать, соображать: ведь, и в самом деле, в бахчевников помещичьих обернули, в барбосов и трезорок… А тут опять приказ о мобилизации трех полков. Даже Непорожнев восстал. Приходит ко мне: давайте, Андрей Петрович, бунт поднимать. — Что ж, давайте. Собрались, обсудили, составили наказ в виде приговора. Ну, Непорожнева от ответственности решили избавить: прогнали со сбора… И вот, значит, приговорец написали, а есаул Карташов с хорунжим Алехиным повезли его к вам в Думу… Это ли подействовало или другое что, а мобилизацию-то отменили!
С некоторыми преувеличениями, непроизвольными и искренними, они оба, наперерыв, рассказывали депутату о том, как выросло сознание в народе, какой интерес к общественным и политическим вопросам охватил даже самые девственные слои его.
— Уж чего еще: бабы и то о политике спорят, — восклицал о. Евлампий, — начальство до такой степени ругают…
Кучер Семен, обернувшись с козел, радостно прокричал, заглушая бубенцы:
— Нынче об начальстве мало кто понимает! Разве уж меланхолик какой стоит за него…
— Ты, Семен, гляди того… ты нас не опрокинь! — наставительно заметил ему о. Евлампий.
Тарантас нырял и прыгал в молодом дубовом леске и, казалось, катился куда-то вниз, по темному ущелью. Проворно мелькая, пробегало перед глазами жидкое золотце лунного света на черной зелени дубков. Растопыренные ветви, протягиваясь за шапками, перенимали и мягко хлестали в лицо, смешливо шушукались. Луч месяца кое-где прокрадывался через их спутанную сеть и чертил под ними нарядный узор из диковинных белых цветов, а траву на крошечной полянке преобразил в мелкий серебристый песок. Опять вынырнула речка и перерезала дорогу. Гладко отполированная, светлая, улыбавшаяся змеистым золотом месяца, она ночью казалась широкой, глубокой, опасной для переезда. Старые вербы, черные и шелковисто-серые, притихли, прислушались, молча ожидая, как тарантас окунется в эту таинственную глубь, где зыбким золотым столбом качается ясный месяц.
Семен привстал, прикрикнул: «Эй-ля-сь!» Вода с шумом запенилась под ногами лошадей, рассыпались врозь тысячи сапфирных брызг, раздробилась на мелкие осколки золотая колонна в глубине, — и вот уже колеса шуршат по мокрому песку на другой стороне, и вместе с влажной свежестью навстречу плывет тонкий, всегда напоминающий о родине запах речного чобора.
— Люблю, — сказал доктор, потянувши носом, — степью нашей пахнет, простором…
— Да, простор! — восторженно воскликнул он снова. — Свободные речи, свободные мысли, жизнь какая!.. Широкий праздник, голова кружится от радости… У меня, признаться, даже всякая злоба исчезла за старое. Ну да, было и темно, и душно, висел страх за плечами… Но теперь… теперь все думаю: нельзя ли как-нибудь по-братски, дружно, мирно, бескорыстно — для родины, для народа?.. И думается все, что и там, на верхах, пойдут на это… для родины? Нет?..
Тарантас уже катился по кривым, мягким от пыли уличкам Проточной. Надо было прощаться, а не обо всем еще было переговорено. Пожалели, но делать нечего: простились. Постояли, поглядели вслед, — тарантас скоро утонул в мглистом свете ночи, лишь бубенчики разговаривали звонко и отчетливо, как будто тут вот, возле, за церковью. Послушали бубенчики. Потом пошли к учителю.
Учитель и его брат, студент, лежавшие в пустом классе на полу, на разостланном войлоке, за шахматами, удивились неожиданному появлению о. Евлампия и доктора.
— Откуда? Каким образом? — воскликнули оба разом.
И когда гости сказали, что сейчас лишь расстались с депутатом, оба — и учитель, и студент — без фуражек бросились на улицу, точно надеялись захватить уехавшего депутата. Прислушались. Чуть еще доносился рассыпчато-звонкий говор бубенцов, похожий на монотонное дурлуканье тех таинственных кузнечиков, которые начинают петь в жаркие летние ночи, когда поспевает пшеница. Он то пропадал, как будто нырял в немую глубь ночи, то снова выбегал на пригорок и уходил все дальше, дальше, замирал.