Шквал
Шрифт:
Когда смолкли крики, о. Евлампий откашлялся и, придерживая крест на чесунчовой рясе, приветствовал депутата кратким, несколько витиеватым, правда, но искренне-восторженным словом, указывая на общую народную радость видеть первого своего избранника на берегах тихого Дона.
— Доселе эти берега встречали только важных сановников: военных министров и генералов, — ныне мы впервые приветствуем своего избранника, подлинного сына нашего родного казачества, вскормленного мозолистыми руками, выросшего среди всем нам знакомой нужды, не украшенного чинами, а самими нами избранного на защиту народных прав и свободы…
Игнат, стоявший ближе всех к депутату,
— Верно, батюшка! верно! Крупаткина мы встречали… Мирского Святополка также самое!.. Я сам был — вот не дальше, как от вас… Ура, господа!..
И опять там, сзади, взметнулся бушующий каскад криков, разлился по берегу, перекинулся на мост, на лодки, даже на воз с зеленым сеном, на верху которого, как три маковых цветка, торчали три девчурки в красных платьицах.
Потом говорили студенты. И опять кричали ура. А депутат, потупив глаза, покорно и растерянно слушал всех, и фигура была у него очень не эффектная, будничная, серая, и на лице — смущение, озадаченность и беспомощность, возбуждавшая в Лапине, смотревшем на него издали, чувство неопределенного сожаления. Видно было, что ему неловко, жарко, нудно, и думал он как будто: хорошо бы сесть поскорей в тарантас да уехать.
Когда поток приветствий и криков вылился весь до конца, депутат сказал еще что-то, чего доктору опять не удалось расслышать, несмотря на самое напряженное внимание, потому что молодая восторженная толпа снова затопила его голос бурными приветствиями и криками.
Потом подхватили его на руки, стали качать. Понесли на руках. И было видно, как неловко ему в этом положении, как больно смотреть на яркую, затканную ослепительными лучами бирюзу неба, как он придерживал левой рукой, у сердца, должно быть — часы, чтобы они не выскочили из кармана. Пыль поднималась из-под ног, лезла в рот, нос, в глаза. Было жарко и от солнца, и еще более от разгоряченных, вспотевших тел, которые, сопя и пыхтя, толклись под ним и вокруг него, стараясь подержаться за покорно колыхавшееся тело народного избранника.
Когда перенесли его через мост, о. Евлампий, самоотверженно державшийся за левый сапог депутата, чувствуя толчки в спину и под коленки, размазывая ладонью по лицу грязные потоки пота, случайно оглянулся. Он встретил на одно мгновение беспомощно страдающий взгляд триумфатора, мгновенно сообразил, что надо пощадить народного избранника.
— Может, вам неудобно? — быстро спросил он и сейчас вслед затем замахал руками:
— Господа! позвольте!..
Когда депутата поставили на ноги, он, красный, потный, покрытый серыми пятнами пыли, с искренней радостью в голосе сказал:
— Благодарю вас, батюшка! Я, если позволите, господа, с удовольствием бы пешком с вами…
Позволили. Он с осторожностью облегченно вздохнул, благодарно улыбнулся и пошел, окруженный плотным, непроницаемым живым полукругом, от которого пыхало жаром. Песочная мелкая пыль тающим белым столбом плыла над ними.
Увязая в глубоком песке, он неловко кланялся на обе стороны встречавшим и, как будто с тревогой, посматривал вперед, на станицу, где на базарной площади, начиная от косы и уходя к станичному правлению, темнели, как лес, людские массы, шевелясь, свиваясь и развиваясь в пестроцветные шпалеры, колышущиеся стены и ряды…
Он покорно двигался вперед, машинально повинуясь движению следовавшей за ним толпы, а недоумело вопрошающий взгляд хотел сказать: «Неужели и тут будут качать?.. О, горькая чаша народного расположения!..»
Развернулся стройный
Непорожнев подпустил депутата на установленную дистанцию и молодцеватым военным шагом двинулся навстречу.
— Приветствую от лица станицы нашего дорогого избранника! — патетическим тоном произнес он и неожиданно бухнулся ему в ноги.
Избранник испугался, смутился, поспешно поднял его. Поцеловались. Старичок с хлебом и солью, запинаясь, прочитал по записке приветствие, наивное и трогательное. Депутат принял от него блюдо с хлебом и вопросительно оглянулся, очевидно, не зная, что с ним делать, куда девать. О. Евлампий выручил, подсказал на ухо: надо перекреститься и поцеловать хлеб. Депутат перекрестился и поцеловал. Потом молча отвесил низкий поклон стройному фронту атаманов и плотной стене народа.
В эту минуту Лапину было почти до крика жалко, что в нем, в этом человеке, на которого теперь были устремлены тысячи жадно-внимательных глаз, так мало блеску, эффекта, необыкновенности. Бессознательно ждало сердце чего-то особенного, значительного, возвышающего дух, открывающего дальние горизонты… А в нем так все просто и буднично, так мало красивых слов и жестов. Конечно, хорошее слово — серебро, молчание — золото, но… что-то еще нужно, чувствуется какое-то свое затаенное ожидание в этих не отрывающихся взглядах, в этих снова вспыхнувших криках «ура», покатившихся по площади и по крышам, усеянным изобретательными зрителями.
Из своих детских лет он вспомнил одно торжество в подобном роде: встречали какого-то старенького генерала. У того все так хорошо выходило, продуманно, серьезно. Сначала атаман с насекой отрапортовал, — генерал держал руку у козырька и оба ели друг друга глазами: атаман с видом бравым, молодецким, генерал — с видом отечески-начальственным. Потом высокий старик Козьма Федосеевич поднес на блюде хлеб, — генерал истово перекрестился, поцеловал хлеб и передал его адъютанту, а адъютант равнодушно сунул его в коляску. Потом генерал подошел к шеренге стариков и не сказал, а воскликнул стариковски-расколотым, но бравым голосом: «здорово, станичники!» И станичники не очень дружно, но громко и старательно прокричали: «здравия желаем, ваше п-ство!..» Никаких речей, а между тем казалось это так содержательно, эффектно, внушительно… А тут вот чего-то нет, чего-то не хватает, и такое ощущение растет в душе, будто кто-то обещал многое, а дать ничего не дал…
Оттертый толпой на значительное расстояние, доктор после некоторой борьбы — не совсем культурной, но энергичной — занял господствующую позицию на подоконнике в станичном доме. Было не так чтобы очень удобно в полусогнутом положении, но зато видно все волнистое море голов, которое сдавленно колыхалось и устанавливалось на площади. Оно рябило частой сетью неуловимых цветов, шаталось, мелькало живыми, перемещающимися пятнами, и крупными цветами качались на оживленно пестрой поверхности его женские зонтики и шарфы. Оно разлилось вширь, плеснуло свои брызги вверх: крыши домов, как мякина воробьями, были усеяны ребятишками. И вон на отлете, на таком расстоянии, с которого ничего уже нельзя было услышать, водовоз взгромоздился на бочку, а белая лошадка его стоит, опустив голову, точно и она приготовилась слушать.