Шутка
Шрифт:
Мы были лишь немыми актерами, подставленными под давно напетый текст. А текст был красивый, захватывающий, и все это было правдой. Потом заиграла музыка, и мы пошли в город. Свадебный обряд был в ратуше, там тоже играла музыка. Потом был обед. После обеда отправились мы в «Моравскую избу», где играли и танцевали.
Вечером подружки сняли с Властиной головы розмариновый веночек и торжественно отдали мне. Из распущенных волос заплели ей косу, обвили ее вокруг головы и на голову надели чепец. Этот обряд символизировал прощание с девичеством. Власта, конечно, уже давно не была девушкой. А значит, не имела права и на веночек — символ невинности. Но для меня это было не важно. В каком-то высшем смысле, куда более обязательном, она лишалась девичества именно
Бог мой, почему же воспоминание о розмариновом веночке умиляет меня больше, чем наша взаправдашняя первая близость, чем настоящая Власточкина девическая кровь? Не знаю почему, но это так. В песнях, что пели женщины, этот веночек уплывал по воде, а волны расплетали на нем алые ленты. Мне хотелось плакать. Я был пьян. Я видел перед глазами, как плывет этот венок, как ручей отдает его речке, речка — реке, река — Дунаю, Дунай — морю. Я видел перед глазами венок во всей его невозвратности. Дело было именно в этой невозвратности. Все знаменательные жизненные события невозвратны. Чтобы человеку стать человеком, надо пройти сквозь эту невозвратность в полном сознании. Испить ее до дна. Жульничать тут не приходится. Нельзя делать вид, что не замечаешь ее. Но современный человек жульничает. Он стремится, минуя все подводные камни, на дармовщину пройти от жизни к смерти. Человек простонародья честнее. Он опускается на самое дно каждого знаменательного события. Когда Власточка окровянила полотенце, какое я подложил под нее, я не думал, что встречаюсь с невозвратностью. Но на свадьбе я не мог от нее увернуться. Женщины пели песни о разлуке. «Ты постой, постой, извозчик молодой, дай проститься с матушкой родной. Ты постой, постой, не стегай хлыстом, дай проститься с родненьким отцом. Ты постой, постой, не гони ты лошадей, здесь сестрица моя, не расстанусь я с ней. Прощайте, подруженьки мои, уж меня от вас везут, к вам дорожки зарастут».
Пришла ночь, и свадебные гости проводили нас к нашему дому. Там все остановились, и Власточкины дружки и подружки стали наказывать, чтоб на новом месте никто не обидел девчоночку бедную, разнесчастную, она дома в любви жила — так пускай и тут будет всякому мила.
Я открыл ворота. Власта остановилась на пороге и еще раз повернулась к гостям, столпившимся перед домом. Тут кто-то из них запел еще одну, последнюю песню:
На крыльце стояла,красою сияла,что ала розочка.С крыльца соступила,красу погубиламоя ухажерочка.За нами закрылась дверь, мы остались одни. Власточке было двадцать, мне немногим более. Но я думал о том, что она перешагнула порог и что с этой магической минуты будет опадать ее красота, как листья с дерева. Я видел в ней это будущее опаданъе. Начавшееся опаданъе. Думал я о том, что не только цвет, но в это мгновенье присутствует в ней уже и будущее мгновенье плода. Я ощущал во всем этом непоколебимый порядок, порядок, с которым сливаюсь и который разделяю. Думал в эту минуту и о Владимире — его я еще не мог знать си образ его не предугадывал, и все-таки я думал о нем и смотрел сквозь него дальше — в дали его детей. Мы улеглись с Властой на высоко постланную постель, :и казалась нам, что сама мудрая бесконечность человеческого племени заключила нас в свои мягкие объятия.
Чем задел меня на свадьбе Людвик? В общем-то, ничем. Был он странный, сомкнутые, точно замерзшие губы. Когда после обеда стали играть и танцевать, друзья предложили ему кларнет. Чтоб он тоже играл. Он отказался. А вскоре и вовсе ушел. К счастью, я был изрядно под градусом и не обратил на это особого внимания. Но на следующее утро к понял, что его уход оставил на вчерашнем дне махонькое пятнышко. Алкоголь, который растекался у меня в крови, увеличивал это пятнышко до приличных размеров.
Когда я сообщил ей, что Людвик будет свидетелем, она даже сникла. А уж на следующий день с особенным удовольствием тыкала мне в глаза его вчерашним поведением. У него, говорила она, был такой вид, будто все ему докучают. Он спесивый, нос так дерет — едва небо не проткнет.
Еще в тот же день вечером Людвик сам зашел к нам. Принес Власте кой-какие подарки и извинился. Надеется, мол, что мы простили его, вчера он был не в своей тарелке. Рассказал нам, что произошло с ним. Вылетел из партии и из университета. Ума, дескать, не приложит, что будет с ним дальше.
Я ушам своим не поверил, не знал, что сказать. Впрочем, Людвик и не хотел, чтобы жалели его, и быстро свернул разговор на другую тему. Нашему ансамблю через две недели предстояло отправиться в большое заграничное турне. Мы, деревенские, ужасно этому радовались. Людвик слышал об этом и стал расспрашивать о нашей поездке. Я знал, Людвик с самого детства мечтал о загранице, но теперь уж вряд ли когда туда попадет. Людей с политическим пятном в те годы, да и много позже, за границу не пускали; Я чувствовал, мы с ним уже по разные стороны баррикады, и предпочитал замятъ наш разговор о поездке. Говорить о ней — значило бы освещать внезапно разверзшуюся пропасть между нашими судьбами. Мне хотелось покрыть тьмой эту пропасть, и я боялся каждого слова, которое могло бы высветить ее. Но я не находил ни одного, какое бы не выхватывало ее из тьмы. Любая фраза, хоть как-то затрагивавшая нашу жизнь, убеждала нас, что у каждого теперь свой путь. Что судьба определила нам разные возможности, разное будущее. Что нас уносит в противоположные стороны. Я пытался говорить о чем-то будничном и маловажном, из чего бы не выпирала так наша разобщенность. Но получилось еще хуже. Никчемность разговора была мучительна, и беседа наша скоро зашла в тупик. Людвик быстро простился и ушел.
Вскоре он поступил на временную работу, где-то за пределами нашего города, а я с ансамблем уехал за границу. С тех пор не видал его несколько лет. В армию я послал ему одно или два письма, но всякий раз после их отправки во мне оставалось ощущение такой же неудовлетворенности, как и после нашего последнего разговора. Я так и не сумел быть до конца чистосердечным с Людвиком после его падения. Стеснялся, что моя жизнь сложилась удачно. Мне казалось невыносимым с высоты своего благополучия утешать его словами одобрения или сочувствия. Я предпочитал делать вид, что между нами ничего не изменилось. В письмах сообщал ему, чем мы занимаемся, что нового в ансамбле, какой у нас появился цимбалист и какие произошли события. Я изображал, будто мой мир все еще остается нашим общим миром. И постоянно чувствовал гнусный привкус притворства.
Однажды отец получил извещение о смерти матушки Людвика. Никто из нас вообще не знал, что она была больна. Когда исчез из моего поля зрения Людвик, вместе с ним исчезла и она. Сейчас я держал извещение о смерти в руках и думал о своем невнимании к людям, которые отошли на обочину моей жизни. Моей успешной жизни. Я чувствовал себя виноватым, хотя ни в чем, собственно, не провинился. А потом заметил странную вещь, которая меня напугала. Под извещением о смерти за всех родственников подписались лишь супруги Коутецкие. О Людвике — ни звука.
Наступил день похорон. Я с самого утра нервничал, что встречусь с Людвиком. Но Людвик не приехал. За гробом шла горстка людей. Я спросил Коутецких, где Людвик. Они пожали плечами и сказали — не знают. Похоронная процессия остановилась у просторного склепа с тяжелым мраморным камнем и белой скульптурой ангела.
У богатой семьи строителя отобрали все — жила она теперь на маленькую пенсию. И остался у нее лишь этот большой фамильный склеп с белым ангелом. Я все это знал, но не мог понять, почему гроб опускают именно туда.