Синяя кровь
Шрифт:
Утром съедала тарелку овсяной каши на воде и без соли, на ночь выпивала стакан простокваши с горошиной черного перца. Выкуривала десять сигарет в день и за обедом иногда выпивала рюмку ломовой. Каждый день совершала многокилометровые прогулки по лесам – прямая, как выстрел, в чугунном пальто до пят и в шляпке с вуалью. Гордо вскинутый подбородок, твердый взгляд, ясный ум. Ни близких, ни друзей – только девочки из танцевального кружка.
Жизнь как жизнь. Солнце всходило на востоке и садилось где надо.
Наступил день, когда она вдруг поняла, что ничего не ждет от будущего. Что-то закончилось. Раньше она ждала чего-то, надеялась… надеялась на врачей, которые уберут шрам с ее лица, надеялась на новую жизнь с генералом Холупьевым,
Как-то утром она съела тарелку каши, выпила чаю, закурила, почувствовала привкус марганцовки во рту, и вдруг до нее дошло, что ничего больше не будет, – но Ида не испытала при этом ни малейшего отчаяния или хотя бы грусти – только облегчение.
Холодное сердце, легкое дыхание, ясная голова. Отныне Федре ничего не стоило забыть об Ипполите, чтобы успеть вовремя заплатить за квартиру и электричество.
Жизнь как жизнь. Ничего старого, ничего нового.
Осенней ночью шестьдесят первого она была на площади в толпе, наблюдавшей за тем, как снимают памятник Сталину.
При свете прожектора рабочие пытались при помощи автогена отделить бронзовую голову от массивного туловища, балансируя на двух шатких лестницах. Накрапывал мелкий дождь, было холодно, собравшиеся на площади люди хранили молчание. Слышно было только, как шипит ацетиленовая горелка, поскрипывают лестницы да чертыхаются рабочие.
У подножия памятника стоял грузовик с газовыми баллонами. Несколько милиционеров в брезентовых плащах с капюшонами курили поодаль, сбившись в черную кучку.
Внезапно что-то затрещало, одна из лестниц вдруг стала заваливаться, а огромная голова Сталина рухнула вниз, подскочила на пушечных ядрах, которыми была вымощена площадь, и с тяжелобронзовым звоном покатилась к ресторану «Собака Павлова», и люди с криком бросились врассыпную.
Ида стояла на тротуаре у аптеки, оттуда ей хорошо было видно, как милиционеры на руках тащили в больницу рабочего, сломавшего при падении ноги, а Эркель, стоявший у входа в ресторан, ногой остановил бронзовую голову. Он покачнулся от удара, но устоял. Остановил катившуюся голову, обвел взглядом толпу, наткнулся на Иду, замер на миг, потом натянул фуражку поглубже – тогда он еще носил фуражку – и ушел. Скрылся в темноте, ни разу не оглянувшись.
Люди обступили голову Сталина. Кто-то снял кепку и перекрестился. Кто-то всхлипнул, и толпа зашевелилась, заохала, женщины заплакали в голос, ударил колокол на церкви, и звук этот поплыл в холодной темноте над озером, над лесами…
Ида не стала дожидаться конца этого спектакля.
Возвращаясь домой, она в темноте попала левой ногой в яму и при этом за что-то зацепилась, рванулась сгоряча, упала и чуть не потеряла сознание от боли. Из дождя вынырнул Арно – он словно следил за нею. Взял на руки и молча отнес в больницу.
– Перелом медиальной лодыжки, – сказал доктор Жерех, разглядывая рентгеновский снимок. – Надлодыжечный перелом малоберцовой кости с разрывом связок дистального межберцового сочленения и вывихом стопы кнаружи. Это называется переломом Дюпюитрена. Не повезло вам, Ида Александровна, не посчастливилось… зря смеетесь, ей-богу, это и в самом деле серьезное несчастье…
Вот тогда Ида и произнесла впервые фразу, которую потом многим приходилось от нее слышать. Произнесла с улыбкой, какая, наверное, бывает у душ, взирающих с высоты на свои покинутые земные тела. Затянулась сигаретой, выпустила дым и проговорила своим волшебным гнусавым голосом, с улыбкой глядя на растерянного доктора Жереха:
– От счастья толстеют.
20
У нас
Снимки делились на «мамины», «папины» и «наши».
«Маминых» было больше всего. Ее предки были врачами. Один из них служил в Мариинской больнице для бедных вместе с отцом знаменитого писателя – Михаилом Андреевичем Достоевским, «несчастным деспотом». Вот этот предок на дагерротипе: коренастый, с широким носом, кудлатый, с цилиндром и тростью в руках сидит на стуле с ажурной спинкой на фоне античного портика, увитого плющом. Прадед – бакенбарды, романтический кок, чувственный рот бонвивана – был земским врачом. Дед – сельским учителем. Расчесанные на пробор кудрявые волосы ниспадают на плечи, пенсне, бородка. Рядом с ним на стульчике сидит жена – белое платье, белая шляпка с узкими полями, в руках букетик полевых цветов, милое круглое лицо с упрямым маленьким ртом. Учителя Чудовской народной школы. А вот их младшая дочь – моя мать: светлое платьице с пояском, сандалии, прическа как у Марины Ладыниной. Она на велосипеде, она на лодочной прогулке, она среди однокурсников по мединституту…
Одна фотография, на которой мать запечатлена в платье с накладными плечами, широкополой шляпке, в туфлях на высоких каблуках и с раскрытым цветастым зонтиком, искромсана маникюрными ножничками: на отсутствующей части снимка рядом с нею был ее первый муж – они развелись через три месяца после свадьбы.
От отца осталось очень мало фотографий. Тридцать девятый год: курсант кавалерийского училища верхом на коне – волевое лицо, твердый взгляд, буденовка, шинель с «разговорами». Сорок второй год: командир дивизиона противотанковых орудий – полевая форма без наград, в зубах залихватски заломленная папироска, в руке помятая жестяная кружка, рядом – кудрявая девушка с сержантскими погонами, толстогубая и толстоносая, нос пуговкой. На третьем снимке – отец после возвращения из лагеря: в цивильном пиджаке, без галстука, в кепке, рубашка застегнута под подбородком, жесткая линия губ, суровый взгляд. На этой фотографии он очень похож на свою мать – ее фото тоже хранилось в нашем гиацинтовом ящике. Темная крестьянка после смерти мужа, так и не оправившегося от тяжелого ранения под Перемышлем, посадила девятерых детей в телеги, сунула за щеку пять золотых немецких марок, спрятала под юбкой винтовочный обрез и отправилась из разоренной Белоруссии в Донбасс, в землю обетованную, где было много работы, много солнца и пшеницы. Старшие сыновья стали вскоре шахтерами. Семья, управляемая суровой матерью, без потерь пережила великий украинский голод. Она погибла во время войны – сгорела заживо. Пошла на террикон за топливом для печки и провалилась в яму с тлеющим антрацитом.
На «наших» фотографиях почти всегда присутствую я: в матроске, в шубке, в костюмчике, с пышным бантом на шее…
Поход в фотоателье был важным событием.
Сначала все чистили зубы, мыли головы, шеи и ноги, одевались празднично. В квартире пахло паленой тряпкой и одеколоном: мать гладила выходные костюмы, отец брился, прижигал порезы квасцами, умывался «Шипром», надевал белую рубашку с твердым воротничком и галстук на резинке. Мать долго причесывалась, облачалась – по сезону – в элегантный шерстяной костюм или шелковое платье, брала с собой туфли на шпильках, каждому выдавала по надушенному платку. Она волновалась, все время что-то поправляла – галстук отца, мои волосы, свое янтарное ожерелье. Сюр Мезюр усаживал родителей так, чтобы они почти касались головами, а меня – между ними, прятался под черной накидкой, кричал: «Ку-ку!», после чего можно было перевести дух и утереть пот.