Синяя кровь
Шрифт:
В те дни она оставила в дневнике две записи. Первая посвящена «Чайке»: «Треплев не застрелился – его убила Нина Заречная. Он понял, что она станет Аркадиной, и не вынес этого. Аркадина убила Тригорина, он – Нину, она убила Треплева, чтобы со временем превратиться в Аркадину, то есть, в сущности, погибнуть. Как хорошо, что Чехов не писал романов. В романе ему пришлось бы довести всю эту историю до конца. В пьесе он остановился у края пропасти, там, где еще возможно спасение. Он показал нам всю правду о нас, но не сказал об этом ни слова. Он не отнимает надежды, но и не сулит спасения. И как в одном человеке,
«Остановись, мгновение» – это может сказать писатель, поэт, живописец, скульптор, но не актер, только не актер, – гласила другая дневниковая запись. – Актер – он говорит, и это говорение, это устное слово и есть само творчество, сама жизнь, которая всегда больше литературы или живописи. Звучащее слово и летучий образ равны самой жизни, и в этом-то и заключается оправдание актера, который творит на границе между Сейчас и Всегда».
Кажется, именно тогда мы в последний раз проведали Хилую церковь – ту самую, где когда-то Лошадка тайком от мужа крестила Иду.
Кое-где еще встречались следы великой стройки, которой командовал генерал Холупьев: куски колючей проволоки, вросшие в деревья, окаменевший мешок с цементом, сгнившие остовы деревянных построек, ржавый рельс во мху, шпалы в лопухах, все еще припахивающие креозотом…
Хилая церковь стояла на краю села Хилого, которое захирело задолго до войны. В начале тридцатых священника с семьей сослали на Урал, а деревянную церковь подожгли. Но она не сгорела – только обуглилась. Люди утащили из нее все, что могло пригодиться в хозяйстве, и содрали медь с купола. Ограбленная и заброшенная церковь гнила и разваливалась, и в то время, когда я увидел ее впервые, представляла собой не здание, а унылое место, заросшее корявыми березками и ольхой. Между деревьями кое-где дотлевали черные бревна, облепленные ложными опятами, а оплывший фундамент был скрыт папоротниками и кустами ежевики.
Мы устраивались на бревне, съедали по бутерброду и выпивали по чашке чаю из маленького термоса, а потом Ида закуривала сигарету. Никогда я не слышал от нее ни слова сожаления о погибшей церкви, да и никаких воспоминаний, связанных с этим местом, Ида не сохранила. Церковь эта была такой же целью наших прогулок, какой могло быть любое другое место, где можно было передохнуть, перекусить и выкурить сигарету.
Однажды мы столкнулись здесь с молодым мужчиной, который оказался внуком хиловского священника, приехавшим взглянуть на дедову родину. Он окончил семинарию и получил приход недалеко от Перми. Теперь мужчина пытался отыскать могилы предков, которые были похоронены в церковной ограде, но безуспешно. Ида поговорила с ним, священник перекрестил нас на прощание, но так и не дождался, чтобы Ида перекрестилась. Она редко бывала в церкви, и я так и не понял, верит ли она в Бога. А когда я спросил ее об этом прямо, она ответила с усмешкой: «У Бога со мной сложные отношения».
С годами лес все дальше отступал от озера, а среди деревьев все чаще попадались стихийные мусорные свалки. Сначала люди стали выбрасывать железные кровати, патефоны и абажуры, потом – швейные машинки с ножным приводом, ламповые телевизоры и керогазы, наконец дошла очередь до отслуживших холодильников, мопедов и грампластинок.
Ну а в последние годы, когда люди бросились строить, перестраивать и ремонтировать дома, мусор в лес стали вывозить грузовиками.
И вот теперь нам с Идой пришлось лавировать среди гор битого кирпича и кафеля, унитазов и ванн, ржавых водопроводных труб и покореженных газовых плит.
Когда мы добрались наконец до Хилой церкви, нам попросту не удалось найти места, где можно было бы присесть, перевести дух, выпить чаю: огромная лесная поляна была превращена в сплошную свалку – от края до края.
– Ну что ж, – сказала Ида, – значит, так тому и быть.
Она произнесла эти слова спокойным голосом, но сердце у меня сжалось.
Ида стояла среди гор мусора в своем черном пальто до пят и казалась никому не нужной, одинокой, бессмысленной деталью безжизненного пейзажа… обугленным деревом…
Больше мы никогда туда не ходили.
В Чудове никто, даже старики, не помнил об этой сельской церквушке, о ссыльном священнике и могилах его предков, словно и не было ничего этого – ни храма, ни людей, ни жизни, ни смерти. Помню, я заговорил о русском беспамятстве, но Ида меня остановила:
– Это не беспамятство, Алеша, это боль. А боль молчалива. Только так, наверное, и удается выжить.
Я был не согласен, но спорить не стал.
К тому времени у Иды почти не осталось друзей. Она похоронила Кабо, а вскоре и бедолагу Устного, однорукого мужа Лошадки, который хоть и пил запоем, но дожил до преклонных лет. Иногда к ней заходила Маняша Однобрюхова, которая развелась с шестым или седьмым мужем, купила инвалидность, вышла на пенсию, стала сдавать свои московские квартиры жильцам, а сама поселилась в Чудове, в родительском доме.
По окончании университета я стал учителем русского языка и литературы в чудовской школе, трижды женился, дважды развелся. С Идой я виделся довольно редко, но нам никогда не приходилось возобновлять отношения: мы по-прежнему понимали друг друга с полувзгляда и с полуслова. Ее жизнь была частью моей. Между нами была та крайняя степень близости, когда каждый считает себя собственником прошлого друга. На такую близость люди решаются лишь однажды, раз в жизни, и когда я впервые услышал о том, что Алик Холупьев стал завсегдатаем Африки, то только пожал плечами.
«В моей жизни слишком много прошлого, чтобы позволить ему захватить еще и будущее», – таким вот замысловатым образом выразилась Ида, отвечая на мой вопрос об Алике.
Похоже, Алик хотел с нею подружиться, но она держала его на дистанции.
Однако узнал я об этом много позже – уже после смерти Иды, когда начальник милиции Пан Паратов – мы были соседями, приятелями, однокашниками – дал мне почитать тетради Алика, и сын генерала Холупьева вышел из тени.
Я знал, что он был второстепенным персонажем в жизни Иды, но и подумать не мог, что этот человек мог сыграть такую важную роль в ее смерти.