Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Шрифт:
Душа желала, душа жаждала со всех сторон указаний на промахи, на грехи, чтобы, собравши их воедино, просеяв неотступным своим размышлением, выбрав здоровые зерна без недовольства и гнева, с их помощью понащупать свою трудную, едва ещё различимую дорогу вперед. Как опытный врач, спокойно глядящий на им же вызванные припадки и сыпи, готовился он вглядеться со всем возможным вниманием в них, дабы достоверно узнать, что именно заключено в душе русского человека, и уверенно отделить от здоровья болезнь, а затем со всей смелостью, какая присуща ему, со всей прямотой указать на здоровье, чего ещё не сделал и даже не намеревался сделать никто до него.
Что в таком деле друзья! Обыкновенно друзья поневоле
Чем обидней, чем злее, тем было бы лучше ему. С того самого дня, когда он слишком близко к сердцу принял провал «Ревизора», он старательно, каждодневно выжимал и вытравливал из себя кипучее и больное самолюбие автора, затем то самолюбие, которое присуще всякому человеку, и нынче, всех призывая говорить себе самую горькую правду прямо в глаза, хотел не только в самом деле знать самую горькую правду, но ещё жаждал себя испытать, далеко ли продвинулся он в своем внутреннем деле, то есть в деле благоустройства души. Много ли копошится в нем самолюбия, того и другого? Не вспыхнет ли вновь, не вскинется ли гордыня его на дыбы? Или же самую жестокую, самую горькую правду примет с полным радушием, с любовью и благодарно, как и должно быть с человеком, вполне равнодушным к мимо бегущей земной суете.
К тому же он твердо был убежден, что первое впечатление, не одной только публики, но и самых близких друзей, окажется скорее всего неприятным, вследствие самого избранного сюжета, а всё то, что относится к достоинству творчества, вначале не увидится едва ли не всеми. Оттого он непоколебимо стоял на своем, думая страстно, однако сдержанно, полуусмешливо говоря:
– Грехов, указанья грехов ныне желает и жаждет душа! Если б вы знали, какой теперь праздник совершается в ней, когда открываю в себе порок, дотоле мной не примеченный. Лучше подарка мне никто не может принесть. Не смущайтесь же тем, что перед вами десятилетний мой труд. Я не могу не видеть малозначительности первой части в сравненье с другими, которые имеют быть следом за ней. Первая часть в отношении к ним представляется мне похожей на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к большому дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах, и, без сомнений, в ней найдется немало таких погрешностей, которых пока ещё я не вижу. Ради Бога, сообщайте ваши замечания мне! Будьте неумолимы и строги! Будьте как можно пристрастны!
Слушали его со вниманием, а в ответ озирали такими странными взглядами, в которых он не мог не читать недоверия и даже чего-то похуже того. Вот словно бы эти хмурые, а то и с иглами взгляды выспрашивали его, для чего же он выдал в свет сочинение, если так низко ставит его и заранее убежден, что в его сочинении так много погрешностей. Ещё с особенным интересом как будто выспрашивали его, видал ли он когда на земле человека, который отклонял бы от себя похвалы и просил бы друзей о самой решительной брани. Конечно, не видел. В этом смысле сомнений никто не испытывал, поскольку такого рода людей вовсе нигде не бывает на свете и он их видеть не мог. Так зачем же он неискренен с ними, своими друзьями? Из какой нужды лицемерит? Уж не ищет ли вдесятеро более громких похвал, чем заслужил?
Много ещё недоверия и постыдных намеков читал он в этих прикровенных дружеских взглядах. Они мало смущали его. Он ещё настойчивей, разводя руками и улыбаясь, пространно просил, всё ещё надеясь всех убедить да и помня о том хорошо, что сам подал многим повод думать о нем как о человеке самолюбивом, хотя бы лирическими порывами, вставленными не без щедрости в первую часть, которая была бы слишком уж мрачной без них, если бы от них отказаться:
– Не соблазняйтесь
Натурально, ему тотчас обещали присылать замечания, которых он так пристально просит. Только поглядывали на него с укоризной, как бы безмолвно ему говоря, что уж это он слишком занесся и хватил через край, что авторское-то самолюбие у него слишком чувствительно и слишком даже огромно, что бы он тут ни пел, известно же всем.
Он опять не смущался. Он вновь и вновь повторял свою мысль с вариациями, надеясь на то, что его просьба будет исполнена хотя бы отчасти, радуясь про себя, что его московским друзьям поневоле придется поотстать от потока речей о справедливости и добре и понемногу, шажок за шажком, хотя бы и в малом, приняться за доброе дело, бескорыстно помогая ему в его исполинском труде.
А ещё тайно рассчитывал он, что поэма прочтется не на скаку, подобно тому, как читаются романы Александра Дюма, а с возможным вниманием, с остановками да с раздумьями, о себе, о нашей чуши и дичи, о нашей Руси, как только и должно читать, то есть не без пользы и для того, кто читает. Вот именно это и была для него первейшая и самая важная цель.
Немногим же, способным этим внимательным чтением и подробными замечаниями принести большую пользу и себе и ему, он говорил пооткровенней и попрямей:
– Мои творения тем отличаются от других, что в них все могут быть судьи, все читатели от одного до другого, потому что мои предметы взяты прямо из жизни, которая обращается вокруг каждого, куда ни взгляни. Многие мнения я знаю вперед. Я вперед знаю, что скажут обо мне печатно в таком-то и в таком-то журнале, однако мнения людей глубоко практических, знающих жизнь, имеющих много опытов и много ума, обративших ум и опыты в пользу себе и другим, для меня подороже книжных теорий, которые знаемы мной наизусть.
Он и просил:
– Помните, всё то, что может оскорбить тонкую натуру раздражительного человека, то, напротив, приносит наслаждение мне. Вы этому верьте. Мне можно и нужно говорить всё, что никак нельзя никому другому сказать.
Затем, после всех поручений, оставался отъезд, который еще более вызывал недоумение и вопросительный взгляд москвичей. Одни не хотели понять, по какой такой надобности далась ему эта Италия. Другие же не шутя опасались, как бы он не понабрался там итальянского и таким образом не утратил бы своего прирожденного русского духа. Третьи таили обиду, что он с ними не посоветовался, ехать или не ехать ему, словно был он малый ребенок и сам не ведал ещё, что ему делать и как поступить.
Известие же о том, что, как только завершит второй том, он отправится непременно в Иерусалим поклониться гробу Господню, вызывало недоумение невероятное и даже, кажется, страх, не впал ли он уже в позорное ханжество, а Сергей Тимофеевич, человек твердой веры, глядел на него такими испуганными глазами, точно намеревался спросить, для чего ему ехать туда, да всё не решался, не понимая в растерянности, каковы у них отношения, и тут же перескакивая к мысли о том, что ему, возрастом старшему среди них, не пристало навязываться самому на доверенность.