Скованный ночью
Шрифт:
— Да, — сказал Бобби, вошедший следом за нами. — Не волнуйтесь, отец Том. Мы понимаем.
Левую руку священника прикрывала просторная брезентовая перчатка для садовых работ. Продолжая говорить, отец Том то и дело теребил эту перчатку правой рукой, тянул за манжету и кончики пальцев, словно она была ему тесна.
— Я не соборовал их, не совершил над ними последнего обряда, — сказал он, начиная впадать в истерику, — потому что они были самоубийцами, но, может быть, я должен был это сделать, должен был, ибо сострадание превыше доктрин церкви. Все, что я сделал для них…
Месяц назад, в ночь смерти моего отца, у нас со священником была странная и неожиданная встреча, описанная в предыдущей части моего дневника. В ту жуткую ночь он владел собой еще хуже, чем сегодня в мавзолее Стэнуиков, и я подозревал, что он тоже «превращается», хотя к концу нашей встречи казалось, что отец Том просто тоскует об исчезнувшей сестре и испытывает духовный кризис.
Сейчас, как и тогда, я начал искать в его глазах неестественный желтый блеск, но тщетно.
По лицу отца Тома бегали цветные сполохи экрана, и казалось, что я смотрю на него сквозь витраж с изображениями не ликов святых, а искаженных животных морд. В глазах священника мерцал слабый свет, но он не имел ничего общего со слабым свечением прозрачных звериных глаз.
По-прежнему теребя перчатку, потный отец Том сказал голосом, напоминавшим пение проводов во время урагана:
— У них был выход, пусть ложный, пусть наиболее греховный из всех, но я не могу им воспользоваться. Я слишком боюсь, потому что нужно думать о душе, бессмертной душе. Я верую в душу больше, чем в освобождение от страданий, поэтому для меня выхода нет. Я питаю запретные мысли. Ужасные мысли. Вижу сны. Сны, полные крови. В этих снах я пожираю бьющиеся сердца, перегрызаю горло женщинам, насилую… маленьких детей и просыпаюсь измученный, но в то же время… в то же время возбужденный и ничего не могу с этим поделать. Для меня выхода нет.
Внезапно он сдернул перчатку со своей левой руки. Но то, что вышло из перчатки, не было человеческой рукой. Это была рука, становившаяся чем-то другим, все еще сохранявшая сходство с человеческой строением, цветом кожи и расположением пальцев, но сами пальцы были похожи на когти… и не на когти, потому что каждый из них расщеплялся — или, по крайней мере, начинал расщепляться — на отростки, напоминавшие волосистые кончики клешней молодого краба.
— Я могу лишь веровать в Иисуса, — сказал священник.
По лицу отца Тома струились слезы, не менее горькие, чем уксус в губке, предложенной его страдающему спасителю.
— Я верую. Верую в милосердие Христа. Да, я верую. Я верую в милосердие Христа.
В его глазах пылал желтый свет.
Пылал.
Первой жертвой отца Тома стал я — то ли потому, что стоял между ним и дверью, то ли потому, что был сыном Глицинии Джейн Сноу. В конце концов, именно дело ее жизни, давшее нам такие чудеса, как Орсон и Мангоджерри, сделало возможным изменение левой руки священника. Хотя его человеческая часть верила в бессмертную душу и милосердие Христа, было вполне понятно, что другая, более темная часть сменила эту веру на жажду кровавой мести.
Независимо от того, кем он стал, отец Том оставался
Он не был умелым драчуном и бросился вперед, как старшеклассник на спортплощадке, используя в качестве оружия свою массу. Отец Том врезался в меня с большей силой, чем можно было ожидать от священника, тем более иезуита.
Я отлетел и ударился о высокий шкаф. Одна из ручек больно впилась мне в спину чуть ниже левой лопатки.
Отец Том молотил меня правым кулаком, но я больше опасался его страшной левой. Я не знал, насколько остры ее волосатые кончики, но больше всего на свете не хотел, чтобы эта грязная клешня прикасалась ко мне. Грязная не в гигиеническом смысле. Такая же грязная, как раздвоенное копыто или голый розовый хвост дьявола.
Колотя меня, священник громко повторял свое религиозное кредо:
— Я верую в милосердие Христа, милосердие Христа, милосердие, я верую в милосердие Христа!
Его слюна брызгала мне в лицо, дыхание благоухало перечной мятой.
Это бесконечное пение не имело целью убедить меня или кого-нибудь еще, включая самого господа, в незыблемости его веры. Скорее наоборот, отец Том пытался убедить в этом самого себя, напомнить себе, что надежда есть, и испытать эту надежду, чтобы снова овладеть собой. Несмотря на дьявольский серный свет, горевший в его глазах, и стремление к убийству, вселившее неожиданную силу в это неумелое тело, я продолжал видеть в отце Томе беззащитного слугу божьего, который пытается справиться с поселившейся в нем яростью и найти способ вернуться к добру.
Бобби и Рузвельт с проклятиями схватили священника и попытались оттащить его. Но отец Том, вцепившись в меня, лягался и бил их локтями в живот и ребра.
Секунду назад он не умел драться, но быстро научился. Или эта борьба помогла прорваться наружу его новой сущности: дикой ярости, которая знает все способы убивать.
Я почувствовал, как что-то потянуло мой свитер, и понял, что это гнусный коготь. В ткань впились острые волосатые кончики клешней.
К горлу подступила тошнота. Я схватил священника за запястье и попытался удержать его. Плоть под моей ладонью оказалась странно горячей, сальной и отвратительной, как тело в последней стадии разложения. Местами она была омерзительно мягкой, местами загрубевшей.
До сих пор эта неожиданная схватка, несмотря на ожесточение, пробуждала во мне черный юмор. О таких драках позже со смехом вспоминают за кружкой пива на пляже. Раунд бокса с толстячком-священником в заставленной антиквариатом спальне. Но внезапно исход боя перестал казаться известным заранее, и мне стало не до юмора — ни до светлого, ни до черного.
Его запястье ничем не напоминало запястье скелета из кабинета биологии; оно скорее походило на то, что видит больной белой горячкой после десятой бутылки бурбона. Кисть развернулась так, как никогда не смогла бы сделать человеческая рука. Казалось, в нее вставлен шарнир. Клешня вцепилась в мои пальцы, заставив меня быстро отдернуть руку.