Скрещение судеб
Шрифт:
А утром мы спали до двенадцати. Нас поднял телефонный звонок. Из трубки был слышен крик:
— Как, ты еще спишь?! Ты ничего не знаешь?! Уже война!..
И сразу все оборвалось, все стало нереальным: все хлопоты, планы, желания, надежды, все споры, ссоры, вся жизнь… Тарасенков побежал в Союз, я пошла за ним, там было уже людно. Мне кто-то сунул страницы разорванной на части телефонной книги Союза писателей, я набирала номера знакомых и незнакомых и механически повторяла: в два часа (кажется, в два часа!) митинг в Союзе писателей на Воровского. И был митинг в том самом сологубовском — Наташи Ростовой — особняке. Митинг был короткий — все куда-то торопились. С трибуны маленькой сцены говорили, кажется, Фадеев, Эренбург, Ставский, не помню точно, помню, как рыдала Караваева. Потом все запели: «Это есть наш последний и решительный
Вечером мы с Тарасенковым поехали к его матери, она жила на 3-й Тверской-Ямской. Мы ехали в неосвещенном трамвае, кондукторша все время сморкалась и принимала деньги на ощупь и отрывала билеты на ощупь. И все почему-то говорили вполголоса… И темный трамвай несся по темным улицам, непрерывно звеня, давая знать о себе пешеходам. И не светилось ни одно окно, и не горел ни один фонарь. Знакомые улицы не узнавались, и казалось, что это был не город, а макет города, мертвый макет, с пустыми, ненаселенными домами, и синие лампочки, уже ввинченные дворниками в номерные знаки на домах, еще больше подчеркивали пустынность и нереальность города и нас самих. И только назойливые трамвайные звонки, и гудки автомобилей, и резкие сигналы санитарных эвакомашин напоминали о том, что это не макет, не сцена, не спектакль, что это жизнь! Иная, совсем иная жизнь, к которой надо приспособляться и привыкать…
26 июня Тарасенков днем уезжал в Ленинград — он числился за Балтийским флотом.
До поезда я его не проводила. Когда мы поднялись из метро на площади трех вокзалов, нас сразило зрелище — казалось, мы раздвоились, расстроились, расчетверились, раздесятерились!.. Повсюду: у метро, и у вокзалов, и на тротуарах, и на мостовой — стояли пары он-она, прижавшись друг к другу, обхватив друг друга, неподвижные, немые, были и брюхатые, и дети, которые цеплялись за полы отцовских пиджаков. Казалось, шла киносъемка и статисты были расставлены для массовки… Дальше меня Тарасенков не пустил — в августе я должна была родить.
ГЛЯЖУ И ВИЖУ ОДНО: КОНЕЦ
О войне Марина Ивановна услышала на улице. В двенадцать часов дня по радио выступал Молотов, на всех площадях из рупоров, из открытых окон неслось это страшное слово — война! — и прохожие застывали на месте…
«22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр/овскому/ бульвару», — записала Марина Ивановна в тетрадь. Потом она скажет Эмику Казакевичу — когда они встретятся с ним в бухгалтерии Гослитиздата:
— Как бы мне нужно было сейчас поменяться местами с Маяковским!
Война застала Марину Ивановну за переводом Гарсиа Лорки, убитого фашистами в Гренаде в 1936 году. Кто-то сказал, чтобы убить Поэта — его надо убить дважды. Сначала убить физически, потом убить его песни, убить память о нем. Последнее не удается ни одному тирану, как бы могуществен он ни был. Убили Лорку, убили Мандельштама, а они живут! ПОЭТА — убить нельзя! Но сколько существует способов, простейших и изощреннейших, которыми у поэтов отнимают жизнь…
26 июня в тетради Марины Ивановны есть запись: «Попробуем последнего Гарсиа Лорку»… а дальше — дальше чистые страницы, дальше никаких записей нет и не будет. Последнего Гарсиа Лорку она так и не «попробует».
Еще в первые дни войны по инерции она продолжает переводить — потом все оборвется. Переводить больше не для кого, не для чего. Она лишается своего единственного заработка.
Журналам не до переводов. Бумага идет на военно-патриотическую литературу, на брошюры, листовки, фронтовые газеты, которые печатаются в воинских частях. Номера журналов сдваиваются, а будут месяцы, когда они и вовсе не будут выходить. В издательствах все планы рушатся. Редакции пустеют.
Я зашла в журнал «Знамя»; там оставался уже только Юра Севрук, милейший парень, он страдал, что его задерживают, он боялся опоздать на войну. Он не опоздает, он успеет и погибнет… Он тогда сказал:
— Вот как получу повестку из военкомата, распущу машинисток, повешу замок на дверь и напишу: «Все ушли на фронт!»
Такие записки были уже вывешены на дверях складов, баз, каких-то мелких учреждений: «Все ушли на фронт»…
В самом начале июля я позвонила Марине Ивановне, это было еще до ее отъезда на дачу. У меня выключили телефон и сняли аппарат — его передали в госпиталь, который открывался у нас на Конюшках, в школе. Позвонила я Марине Ивановне, потому что у меня под кроватью все
Нет, ей ничего не может понадобиться. Нет, ей ничего не будет нужно. И вообще ей теперь уже ничего не нужно! Она не знает, где она будет и что с ней будет, и пусть лучше все лежит у меня…
Я стала говорить, что дом наш, как спичечный коробок, вспыхнет от первой же зажигалки. Последовало долгое молчание, мне казалось, нас разъединили, потом очень испуганно:
— Вы думаете?.. Вы действительно уверены?.. Они могут долететь?! Их могут пропустить на Москву?!
Я ничего не думала, я просто видела: Москва готовится к налетам. Москва менялась на глазах. На всех улицах, во всех домах все окна были перекрещены бумажными полосами, чтобы при бомбежке меньше летело мелких осколков, что, правда, не мешало стеклам вылетать целиком. У магазинов на центральных улицах уже сваливались мешки с песком, с землей, ими потом завалят зеркальные витрины. На крыши высоких домов поднимались ящики с елками, кустами, и там, наверху разбивалось нечто вроде сквера, чтобы дезориентировать немецких летчиков. Большой театр, здание Моссовета, мавзолей задекорировали какими-то намалеванными холстами, раскрасили стены. Когда начнутся бомбежки, а может быть и раньше, было приказано разобрать все деревянные заборы, которых в Москве было еще множество в районе Арбата, например, и особенно на таких улочках, как наши Конюшки, и московские дворики с лопухами и седыми одуванчиками стояли открытые и беззащитные. По бульварам никто уже не ходил, там разбили палатки, там жили девушки-бойцы ПВО, там вырубали столетние деревья, освобождая место для гигантских аэростатов воздушного заграждения, которые днем мирно дремали на солнце, но, лишь начинал гаснуть закат, в синее вечернее небо со всех концов Москвы, со всех бульваров и скверов, лениво раскачиваясь и медленно набирая высоту, вздымались эти неповоротливые серые чудовища с надутым брюхом и паслись до утра под самыми звездами.
Через город проходили отряды красноармейцев (слова — солдат, офицер — появятся позже), запыленные, уставшие, с походными скатками шинелей, с котелками, шли они по мостовой, четко отбивая шаг, и для бодрости своей и нашей пели: «Москва моя, страна моя, ты самая любимая…» А на тротуарах стояли женщины и глядели им вслед, махали платками, крестили их спины и плакали.
И Марина Ивановна не могла этого всего не замечать, ведь она ходила по улицам… И хотя жила она всегда в себе, в своем мире, но то, что происходило теперь, в эти дни, не могло не волновать ее, не задевать ее душу. И она, может, останавливалась там, на тротуарах, где стояли женщины и плакали, и плакала вместе с ними. И не могло не устрашать ее то вечернее московское небо, видное из окна ее комнаты с седьмого этажа, — прозрачное вечернее небо, в котором, как в гигантском аквариуме, плавали стаи чудищ-рыб. И не было шторы, чтобы задернуть и не смотреть…
11 июля уходило на фронт московское ополчение, ушла и писательская рота. Я видела эту роту добровольцев, она проходила через площадь Восстания к Зоопарку, к Красной Пресне, это было тоскливое и удручающее зрелище — такое невоинство! Сутулые, почти все очкарики, белобилетники, освобожденные от воинской повинности по состоянию здоровья или по возрасту, и шли-то они не воинским строем, а какой-то штатской колонной. И среди других был и Николай Николаевич Вильмонт, освобожденный из-за плохого зрения, и наш стародавний друг Данин, который не мог обходиться без очков, и толстый, страдавший одышкой, неприспособленный к походам, да и казавшийся мне старым — его дочь была моей ровесницей — Ефим Зозуля, редактор библиотечки «Огонек»; больной, кажется, чахоточный Павел Фурманский, маленький тщедушный Фраерман, и уже совсем невыносимо было смотреть на критика Гурштейна, беспомощного, хилого и слепого как крот. У него были очки такой толщины, что сквозь них глаз почти не было видно. Он жил в Кудринском переулке, я часто сталкивалась с ним в булочной у кассы, где он считал мелочь, водя носом по ладони. И таких отправлять на фронт на девятнадцатый день войны, когда в Москве полно еще молодых и здоровых мужчин!