Скрытые долины
Шрифт:
— Да плевать мне на Достоевского! — взорвался я. — Раскольников, понимаете!.. Бред сивой кобылы! Сказки для слабоумных! Вот ты объясни мне: почему он не имел права убить старуху? Почему? Глупости! Эту гадину и следовало убить: уничтожить источник зла, заделать прореху в мироздании! Пусть она только одна из миллиона прорех, и убийство её не спасёт мир, — но всё-таки!.. Лучше, чем ничего, лучше, чем сидеть, да охать! Да, по гражданскому закону такой поступок — преступление, а по высшему моральному закону — священный долг: долг борьбы со злом! А все эти разговорчики для бедных, вся эта достоевщина, — знаешь, что это такое? Я тебе скажу: это такая хитрая сеть, сплетённая самими же тёмными силами! Да, именно ими! Чтобы честные люди запутались в ней и не смогли остановить мерзавцев! Вот нам и гнусят со всех углов:
Отец слушал меня, и молча хлебал суп. При последних моих словах он несколько оживился:
— Я рад, что ты заговорил о Достоевском, — сказал он, улыбаясь. — Это значит, что в своём желании убийства ты не вышел пока за рамки досужих философствований. Замечательно! А я было испугался! Мой тебе совет, — перефразируя известную поговорку: «Если хочешь чьей-то крови, — ляг, поспи, и всё пройдёт». Ты в отпуске? Отлично! Отдыхай, гуляй по Луде, спи побольше. За грибами сходи, — да не раз! Вот увидишь, вернёшься в Питер завзятым толстовцем. Кстати, на кого это ты так ополчился? Если на Василия Петровича Медникова, — то ведь он, как известно, и без твоей помощи…
— Да что Медников! Будто кроме Медникова мало народу…
— Народу много, слишком много! — закивал отец. — Проредить необходимо, — я с тобой согласен. Но предоставим это дело специалистам.
— Ты их видишь, специалистов-то? Я — нет.
— Я с тобой, как честный человек, не могу до конца не согласиться. Да, видимо, убить негодяя — это добрый поступок. Во всяком случае — это поступок. Действительно, нас надрессировали дрожать мелкой дрожью при слове «убийство»… Нам говорят: «Этак каждый начнёт!» Да я-то не каждый. Я за себя отвечаю, а не за каждого. Я свою жизнь живу, а не всечеловеческую. Если передо мной стоит явный негодяй, — безнаказанный негодяй! — то зачем мне оглядываться на человечество, зачем думать о тех, кто неправильно меня поймёт, сделает неверные выводы из моего поступка? И ты говоришь: есть возможность… Хорошо, если она есть: значит, судьба обрекает тебя стать судьёй… Но мне-то такой возможности как-то не выпадало, и вот, что я понял, вот, что я поистине выстрадал… Не имея возможности совершить прямое действие, так сказать, action directe, ты волей-неволей начинаешь искать иные пути… Какие, например? Ну, скажем, приспособиться к ситуации: прогнуться перед негодяем, покориться ему. Это раз. Можно и по-иному поступить: начать продуманную войну, длительную осаду, с привлечением государственных органов и общественного мнения, — это два. Третий путь: отойти в сторону, — но это уж по мере возможности: не всегда такое удаётся… И есть ещё один путь… Он есть, хотя он представляется совершенно невероятным… Мне даже говорить о нём страшно…
И отец надолго замолчал. Я сначала терпеливо ждал, думая, что он собирается с мыслями, но потом понял, что папа решил замять разговор, и поторопил его:
— Так что же это за путь?
— Да-а… — замычал отец, старательно хлебая суп. — Это не для нас, мелких… Это, знаешь ли, я о любви говорю. Только ты, пожалуйста, мне не возражай, я все твои возражения знаю. Не может Раскольников полюбить старуху. Не может затравленный собаками ребёнок, полюбить своего мучителя. Действительно, не может! Что тут возразить? Но если бы люди попробовали… Это страшный путь, и крови ты прольёшь на нём немеряно, — и своей крови-то, не чужой, но…
Тут отец встрепенулся:
— Вот, возьмём тебя! Ты, наверняка воображаешь, что любишь свою Татьяну до невероятия! Что она для тебя — всё! Что ты за неё… Ну, и так далее… А я тебе скажу: не любил ты её и на грош! Уж поверь мне, как стороннему наблюдателю! Василий Петрович — тот да! Сильный был человек, и любить умел! И тот не доработал! А ты… Я тебя не обвиняю, и не осуждаю, — сам такой. И всё-таки ты задумайся над моими словами.
— А причём тут Татьяна?! — заорал я, вскакивая с места. — Татьяна-то тут причём? Ты стрелки-то не переводи! Мы о другом говорили! О праве на… На решительный поступок.
— Вот видишь, ты и слово это
Второе мы доедали в молчании. Отец, до смерти смущённый тем, что выложил передо мною своё сокровенное, — да ещё и не додуманное! не уложенное в красивую систему! — крепко замкнулся и с тех пор, вплоть до моего отбытия в город, общался со мной главным образом, междометиями.
Я жил у отца на даче два дня, — ходил за грибами по его совету (невероятный, доложу вам, урожай! — отошёл от посёлка на три шага и за полчаса собрал два ведра!); бродил по Горкам, вновь залез в открытую мной пещеру, — там уже кто-то побывал после меня, оставив негигиеничные следы… Однажды забрёл на клюквенное болото. Клюква — большая редкость в нашем краю, почти невероятная. Чуть не провалился я на этом болоте, но зато клюквы наелся на два года вперёд… Вечерами позировал отцу, — за всю жизнь отец писал меня всего лишь дважды: в три года и в десять лет, — оба эти портрета висят сейчас в областной галерее, я почти не помню, как они выглядят. И вот теперь он вновь решил запечатлеть сына, — но не столько по велению души, сколько соскучась в привычной натуре, — а моя теперешняя физиономия это всё-таки что-то новенькое для его кисти. И писал он без азарта, без мысли в глазах, — просто исполнял привычную работу. На холсте выходил угрюмый, небритый дядька, в котором я решительно не желал узнавать себя.
— Ты меня на идею натолкнул, — говорил отец. — Напишу с тебя Раскольникова… Ну, ты понимаешь: это будет не совсем ты… Может быть, даже совсем не ты… Но что-то от тебя возьму, непременно возьму! Вот эти брови, может быть… Особенно левую…
Кот Феб вновь сидел за плечом у отца и, въедливо щурясь, следил за движением кисти. Видал я котов, которые с удовольствием наблюдают за метанием курсора по экрану, но кисть — её скупые, едва уловимые движения, — как это может заинтересовать кошку? Видимо, у Феба был особый глаз, изощрённый годами жизни у художника. Кстати, все эти дни Феб оставался тёмно-бурым, временами просто чёрным.
А я все эти дни размышлял о судьбе Ньюкантри. Отец был не прав: толстовца из меня пока не получилось. Стоило мне представить, как Олежка сейчас отдыхает душой с Танькой, как пальцы непроизвольно тянулись к мобильнику: позвонить своим неведомым друзьям, поторопить их, — скорее, братцы, скорее! Будете так тянуть — у вас и ножики заржавеют, и пистолеты сломаются… На саму Татьяну я уже махнул рукой с горя: после Ньюкантри не подбираем! — но Новосёлову мне хотелось отплатить по полной. Наконец, на третий день я не вытерпел:
— Всё, пап, поеду в город, поживу там денька три. Надо встретиться кое с кем.
— Ты смотри, глупостей не наделай! — испугался отец. — Держи себя в руках.
— Да ну, что ты! — отмахнулся я. — Уверяю тебя: пальцем никого не трону. Правда, правда, поверь мне.
И я попёрся на автобусную остановку. Долго, долго ждал автобуса, — пешком давно бы дошёл, но идти не хотелось: пешая ходьба требует мира в душе и некой беззаботности, — гулять же с грузом на сердце всё равно, что прихватить на прогулку двухпудовую гирю. Я думал: зачем я еду в город? Если Ньюкантри сейчас бродит по Стрельцову в обнимку с Татьяной, то зачем мне становиться свидетелем их счастья? Если завтра вечером за ним придут, то мне и подавно не стоит становиться свидетелем: сидел бы на даче до нужного срока, а потом делал бы невинное лицо — знать не знаю, видеть не видел!..