Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Сейчас этот альманах — величайшая библиографическая редкость. Но у него, у Сережи, в его библиотеке, он есть.
Помимо этого альманаха старик издал две книжечки стихов своих старших дочерей — Иды и Фредерики. Обе они были любимыми ученицами Гумилева. Несколько строк из стихотворения Иды, посвященного памяти погибшего учителя, Сережа тогда мне прочел. Воспроизвожу их так, как они мне запомнились:
Ты правил сурово, надменно и прямо, Твой вздох — это буря,— Да, старшие Лилины сестры были талантливы, — сказал Сережа. — Но и младшая — Лиля — тоже не новичок в поэзии: стихи пишет всю жизнь. И стихи хорошие, ведь правда же? Вот ведь вы же сами сказали, что индивидуальные, ни на кого не похожие…
Смущенно слушал я этот долгий Сережин монолог (лучше сказать — выговор). Несколько раз пытался прервать его, объяснить, что назвав фамилию «Наппельбаум» нехорошей, я имел в виду всего лишь нынешнюю обстановку, отношение моего начальства к еврейским фамилиям, все эти гнусные «правила игры», по которым мы живем и с которыми, увы, вынуждены считаться.
Но Сережа в том же жестком и безапелляционном тоне дал мне понять, что ни сам не собирается считаться с этими правилами, ни мне не советует.
И тут — кажется, впервые за все время моей работы в газете, — мне стало стыдно.
Стыд этот был мимолетный: он быстро улетучился, растворился. Я, помнится, даже вспоминал потом этот наш разговор с некоторой обидой на Наровчатова: хорошо, мол, ему из себя целку строить. Он ведь ни за что не отвечает — пришел, ушел… А я день за днем варюсь в этом котле, дышу его ядовитыми испарениями, вот и принюхался к этому смрадному вареву…
Самое интересное, что в том моем разговоре с Сережей Наровчатовым мне даже в голову не пришло сослаться на мое собственное положение, которое, в отличие от Сережиного, было немногим лучше, чем положение Лили Наппельбаум.
Меня, правда, в моей родной газете печатали легко и свободно: никакой дискриминации, никакого ущемления моих прав и возможностей, связанных с моей еврейской национальностью, я не ощущал. И было это, я думаю, не только потому, что я был «в штате» (хотя это тоже имело значение, и немалое).
Я не испытывал в этом смысле особых трудностей скорее всего потому, что натуральная моя фамилия была не кричаще еврейской. Скорее, даже нейтральной. Будь я Финкельштейном или Рабиновичем, вопрос о псевдониме наверняка бы встал. Пришлось же моему другу Лазарю Шинделю, начавшему свою работу в газете гораздо раньше, чем я, стать Лазаревым. И это несмотря на то, что, в отличие от меня, он был участником (даже инвалидом) войны и членом партии. (Эти его анкетные данные тоже ведь нельзя было всякий раз приводить на газетной полосе, печатая очередную его статью.)
Да, с выходом на газетную полосу у меня никаких проблем не было.
То есть, что я говорю: были, конечно! Но эти проблемы всегда были связаны с содержанием (а иногда и с формой) моих сочинений, а никак не с моей — не вполне русской —
Из этого, однако, вовсе не следует, что никаких проблем, связанных с моей принадлежностью к гонимому народу, у меня не было вообще.
После окончания института я не мог устроиться ни на какую — самую скромную — штатную работу. И прекрасно знал — почему.
А осенью 52-го года тоненький ручеек графоманских рукописей, которые давали мне (по ходатайству Веры Васильевны Смирновой) в издательстве «Советский писатель» на рецензирование, тоже вдруг стал высыхать, а к концу года совсем иссяк. И я тоже, конечно, прекрасно знал, почему это произошло.
После смерти Сталина, когда «жидивська вера полегчила», мое положение — сперва в «Пионере», а потом в «Литгазете» — вполне меня устраивало.
Но пожелал бы я хоть на шажок, хоть на одну ступеньку продвинуться по социальной лестнице вверх, мое еврейство сразу дало бы себя знать. Во всяком случае, его пришлось бы чем-то компенсировать: вступлением в ряды КПСС, например. А может быть, даже чем-нибудь и похуже.
К счастью, таких поползновений у меня не было.
Когда я сватал в начальники себе и всему нашему отделу Володю Шевелева, мне даже в голову не пришло, что мои коллеги могли бы предложить на эту должность меня. Я был еврей и к тому же беспартийный. Стало быть, не соответствовал не одному, а целым двум условиям из трех.
Ну, нет — так нет. И не надо. Тем более что быть начальником я и не хотел. Всю жизнь я хотел только одного: писать что хочу и печататься.
О том, чтобы писать и печатать «что хочу», можно было, конечно, тоже только мечтать. Но тут мне мешало отнюдь не мое еврейство. Тут, как говорил Остап Бендер, надо было «устранить причину». (То есть — советскую власть.)
К этой теме я, наверно, не раз еще буду возвращаться.
Пока же только отмечу, что если не считать той давней, юношеской моей реакции на обрушившееся на меня известие о том, что евреев не принимают в МИМО, за всю последующую мою жизнь я ни разу больше не посетовал на то, что мне выпало родиться евреем.
«Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем», — жаловался Горькому Борис Леонидович Пастернак.
Снова, уже во второй раз на этих страницах вспомнил я это признание любимого мною поэта не для того, конечно, чтобы судить его, а чтобы разобраться в своих собственных чувствах и ощущениях. Вспомнил по прямой ассоциации с той злополучной фразой, которую я кинул тогда родителям:
— Какого черта вы родили меня евреем!
Вижу растерянное, сконфуженное лицо отца. И хочу сказать ему, чтобы он забыл об этом дурацком эпизоде. Что я был тогда мальчишкой. Что этим вырвавшимся у меня глупым словам он не должен придавать никакого значения. Что всерьез я, конечно, этого никогда бы не сказал. Что за всю свою последующую жизнь я никогда, ни разу…
При жизни отца у меня и в мыслях не было, что можно заговорить с ним на эту тему, объясниться… Может быть, попросить прощения…