Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Первая волна страха прошла, жизнь продолжалась, ничего такого уж особенно страшного не происходило (кроме, разумеется, того, что газеты изо дня в день талдычили про убийц в белых халатах, про бдительность и «ротозейство» — слово, как видно, произнесенное САМИМ, поскольку оно сразу же стало политическим термином).
В общем, я повеселел и почти забыл обо всех своих страхах. Забыл настолько, что вместо того чтобы забиться в щель и сидеть тихо, полез участвовать в дискуссии о Маяковском.
На самом деле страх, охвативший меня 13 января, никуда не делся:
И вот он настал, этот, пожалуй, самый главный в моей жизни красный день календаря: 4 апреля.
Уж не помню сейчас, почему мы с женой ночевали тогда не дома, а в крохотной комнатке ее матери — моей тещи. В этом хлипком одноэтажном флигеле в Воротниковском переулке раньше, до революции, был то ли каретный сарай, то ли конюшня, а сейчас, естественно, обычная московская коммуналка.
Скорее всего, теща на время уехала куда-то — в отпуск, что ли — и нам с женой представилась редкая возможность хоть немного пожить не за шкафом, а в отдельной, своей, комнате.
Рано утром спросонья я услышал женский крик, а потом в дверь нашей «спальни» громко застучали. Стучала и кричала тещина соседка Сима. И звала она почему-то меня:
— Биля! Биля! — кричала она. — Вы слышите? Врачи-убийцы — не убийцы!
Жена уверяет, что я выскочил в коридор в одних трусах (так оно, наверно, и было) и, воздев руки к потолку, прокричал что-то на еврейском языке, — что-то вроде: «Ой-вей!»
Это, конечно, полная чепуха. Но что-то еврейское в тот миг во мне, наверное, действительно проснулось. Во всяком случае, что-то, объединившее меня с тещиной соседкой Симой — красавицей-одесситкой, о которой я только и знал (с тещиных слов), что было у нее шесть или семь официальных мужей, а неофициальных — бессчетно, а также, что она дивно, как только у них в Одессе, наверно, это умели, пела мои любимые «Бублики». С надрывом пела, с душой: «А я несчаст-ная, торговка част-ная…» — пела, словно о себе, словно она сама была этой вот самой частной торговкой, торговавшей бубликами на Дерибасовской или Малой Арнаутской, словно это ее родной отец был пьяница, который «за рюмкой тянется», а мать — «уборщица, ка-а-кой позор!»
Наибольшего внимания в этой трагикомической ситуации заслуживает не столько даже запомнившаяся моей жене удивительная моя реакция на этот Симин крик, сколько сам тот факт, что кинулась Сима в этот момент не к ней, которую она знала маленькой девочкой, выросшей на ее глазах, и не к другим своим соседям, с которыми прожила в этой коммуналке добрую половину жизни, а — ко мне, которого узнала совсем недавно.
А кинулась она именно ко мне (вряд ли даже это надо объяснять) как к единственному оказавшемуся поблизости человеку, которого ошеломительное это сообщение касалось в той же мере, что и ее.
Так ли оно было на самом деле, действительно ли это сообщение больше, чем кого другого в той тещиной коммуналке, касалось лишь нас двоих — это вопрос сложный.
А сейчас — перенесемся на несколько месяцев вперед, в июль-август того же 1953 года.
Как это ни странно, в том самом году в июльском номере журнала «Октябрь» была напечатана первая моя большая статья («Пушкин и Маяковский»), за которую я получил довольно солидный, а для меня тогда прямо-таки грандиозный гонорар: что-то около пяти тысяч рублей.
Вместо того чтобы отдать эти деньги родителям, с которыми (лучше сказать — у которых) мы жили, совершенно ошалев от пьянящего воздуха наступающих перемен и от свалившейся вдруг на нас этой огромной суммы, мы с женой рванули на юг — сперва в Одессу, оттуда на теплоходе в Крым, из Ялты перекочевали в Алупку, где «дикарями» прожили целый месяц, профинтив за этот — не такой уж большой, в сущности, срок — все наши пять тысяч до самого последнего рубля.
От этой нашей эскапады осталось у меня в памяти много острых и сильных впечатлений. Впервые увиденная Одесса, впервые увиденная Ялта, впервые увиденные горы: Крым, Ай-Петри. Залитое солнцем, сверкающее ослепительной синевой море, ни в какое сравнение не идущее с запомнившимся по моим детским (Бердянск) впечатлениям мутно-зеленым Азовским.
Впервые — самостоятельная жизнь. Легкая, пьянящая.
Каждый день, когда время близилось к обеду, разморенные жарой, мы тащились с пляжа наверх, в гору, в облюбованный нами — впрочем, кажется, единственный на всю тогдашнюю Алупку — ресторанчик. Свободных мест там всегда было вдоволь, и еда была довольно приличная. Вот только с напитками было худо: ни лимонада, ни минеральной воды не было и в помине. Зато был — сидр.
С наслаждением цедили мы — по глоточку — этот божественный (так нам тогда казалось) ледяной, искрящийся напиток.
Иногда хорошо уже знавшая нас официантка, подходя к нашему столику, грустно сообщала:
— А сидора нету.
Тогда, не задумываясь, надолго ли хватит остававшихся у нас денег (мы давно уже решили, что на сколько хватит, столько и проживем), мы вместо сидра заказывали бутылку шампанского.
Шампанское было такое же ледяное, искрящееся золотом, как сидр. Какая-то разница между этими двумя напитками, вероятно, была, но по-настоящему существенной для нас тогда была только разница в их цене. А по вкусу (так, во всяком случае, нам тогда казалось) наш любимый сидр, который официантка называла «сидором», ничуть не уступал шампанскому.
Но не менее яркими и острыми стали для меня там впечатления и совсем другого рода.
У хозяев хибары, в которой мы жили, был радиоприемник, и они каждый вечер слушали «вражеские голоса». Стены между нашими комнатами были тонкие, и мы отчетливо слышали каждое слово.
Нам это было в новинку: в Москве заглушка работала во всю ивановскую, и никаких западных радиоголосов мы слушать не могли.
И вот однажды за стеной чужой, как-то уж слишком отчетливо, слишком правильно говорящий по-русски голос произнес: