Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
А вот еще одно, пожалуй, даже более красноречивое семейное предание. Двоюродного брата моей жены зовут Иван. Когда он родился, мать твердо решила назвать первенца Евгением. Очень ей нравилось это имя. Но отец ребенка — дядя моей жены, Иван Макарович, — перед тем как отправиться в сельсовет записывать родившегося сына, на радостях слегка принял. И имя, которым жена наказала ему наречь младенца, начисто вылетело у него из головы. Придя в контору, он долго мялся, пытаясь вспомнить красивое имя, которое настойчиво втемяшивала ему жена. Вспоминал, вспоминал, да так и не вспомнил. И в конце концов — сдался. Безнадежно
Все это говорит о том, что автор сценария, сочинивший так ярко запомнившуюся мне сцену (это был Петр Павленко), не просто высосал эту свою художественную находку из безымянного пальца. Он исходил из точного и довольно даже тонкого знания психологии простого русского человека. Но была у этого хитроумного автора тут еще и другая, более важная сверхзадача.
Вся эта хитрая игра затевалась с одной-единственной целью: надо было, чтобы «русский Иван» узнал, что отца Сталина звали «Виссарион Иванович». То есть чтобы все узнали, что дед нашего вождя — этого человека с чужим, нерусским именем и не особо русским отчеством (про «неистового Виссариона» слыхала лишь малая часть населения державы) тоже был Иваном. Это был все тот же сигнал, знак, пароль: «Мы с вами одной крови…». Благодаря этой словно бы невзначай подброшенной зрителю информации Сталин становился ему (зрителю) еще понятнее, еще ближе, еще роднее.
Все это я уже тогда прекрасно понимал. Но — странное дело! Умом понимал, а слыша из уст Геловани это обаятельное, со столь милым моему сердцу акцентом произнесенное: «А я — Ёсиф Виссарионович», — я просто млел от восторга. Я даже, помнится, пересказывал эту пленившую меня сцену всем, кто еще не видел нового, только что вышедшего на экран кинофильма. И не просто пересказывал, а даже изображал Сталина, подражая Геловани — его жесту, его медлительной речи, его грузинскому акценту.
Это, надо сказать, было едва ли не главным моим тогдашним, как теперь говорят, «хобби». Я обожал рассказы о Сталине. Любил их слушать, но еще больше любил их рассказывать.
Во всех этих рассказах Сталин, разумеется, был носителем (лучше сказать — вершителем) добра и справедливости. Он появлялся в них как бог на машине в древнегреческой трагедии и какой-нибудь одной короткой репликой восстанавливал нарушенный порядок вещей. И делал он это всякий раз с необыкновенным, только ему одному присущим изяществом и остроумием.
Вот, например, узнав, что Папанин выстроил для себя какую-то непомерно роскошную дачу, он будто бы сказал:
— Сколько можно обсасывать одну льдинку?
И немедленно распорядился отобрать у знаменитого полярника этот его загородный дворец, предоставив его теснившемуся в гораздо более убогом помещении детскому дому.
Восхищала меня и другая — столь же остроумная — реплика вождя. Жена Константина Симонова Валентина Серова влюбилась в маршала Рокоссовского. Маршал отвечал ей взаимностью и поселил ее у себя, где-то там при штабе фронта, которым он командовал (дело было во время войны). То ли до Сталина дошли слухи об этом безобразии (кто-то донес?), то ли сам Симонов пожаловался вождю, что маршал отбил у него жену, — подробности неизвестны. Известно
— Товарищ Рокоссовский, — сказал будто бы Сталин, когда ему доложили, что командующий фронтом на проводе. — Ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос: чья жена известная артистка Валентина Серова?
Маршал ответил, что артистка Валентина Серова, насколько ему известно, жена поэта Константина Симонова.
— Вот и я так думаю, — сказал Сталин.
Разговор продолжения не имел. Но никакого продолжения уже было и не нужно: артистка была возвращена законному супругу с той же стремительностью, с какой дача Папанина была отдана детскому дому.
Известный всей читающей России роман Симонова с Серовой вызвал и другую, тоже знаменитую (и тоже, скорее всего, легендарную) реплику вождя. Рассказывали, что, похвалив лирический цикл Симонова «С тобой и без тебя», Сталин недовольно поморщился, когда зашла речь о тираже этой книжки. Литературные холуи тут же изъявили готовность немедленно этот тираж увеличить и осторожно попытались выяснить у вождя, каким он, по его мнению, должен быть.
— Какой, по моему мнению, тут нужен был тираж? — спросил будто бы Сталин. И ответил: — Два экземпляра. Один ему, другой — ей.
Вот эти — и другие такие же — байки про Сталина я и любил рассказывать, всякий раз влюбленно изображая вождя с помощью все того же чарующего грузинского акцента.
Самое интересное тут, пожалуй, было то, что свою любовь к рассказам о Сталине я сохранил надолго. Много лет спустя, уже после смерти вождя и даже после хрущевского разоблачения «культа личности и его последствий», я время от времени в какой-нибудь дружеской компании, совсем как тот чеховский мальчик, которому говорили: «Пава, изобрази!» — по первому требованию вставал и «изображал».
Репертуар, правда, теперь у меня был несколько иной. В теперешних моих рассказах Сталин представал как бы в некоем ироническом освещении. Так, во всяком случае, мне тогда казалось. А на самом деле…
Да, конечно, эти новые мои истории о Сталине, в отличие от тех, которые я любил рассказывать раньше, были слегка приперчены иронией. И в конечном счете ирония эта обнажала тупость и идиотизм созданного Сталиным государственного механизма, что давало мне некоторые основания считать эти рассказы антисталинскими.
Но Сталин при этом всякий раз оказывался за пределами этого иронического поля.
Больше того! Он сам всякий раз, в каждом из этих рассказов был как бы источником этой иронии. В одном рассказе объектом иронии оказывался директор Большого театра, в другом председатель Комитета по делам искусств Храпченко, в третьем — тот же Храпченко и министр высшего образования Кафтанов, в четвертом — наложивший в штаны митрополит, в пятом — трясущийся от страха композитор Покрасс. А Сталин, возвышаясь над ними, словно бы разводил руками: вот, мол, полюбуйтесь, с какими ничтожествами приходится мне работать. И оставался по-прежнему обаятельным. (В моем репертуаре было полтора-два десятка таких рассказов. Некоторые из них я потом даже записал: они вошли в мою книгу «Перестаньте удивляться». Интересующихся отсылаю к этому сочинению.)