Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Никакого ответа на наше коллективное послание мы, разумеется, не получили. А Виктор Николаевич Ильин на мой визит к нему все-таки — хоть и с некоторым опозданием — ответил.
— Бен? Здравствуй, — услышал я однажды в телефонной трубке знакомый женский голосок. — Это Инесса…
Инесса была очень милая девушка, исполнявшая в Московском отделении Союза писателей попеременно самые разные секретарские должности.
— У меня тут лежит для тебя конверт. Виктор Николаевич оставил. На твое имя.
— Какой еще конверт? — удивился я.
— Понятия не имею, — сказала Инесса.
— Вскрой
— Не имею права. Он запечатан.
— Ладно, зайду как-нибудь, — слегка обескураженный, буркнул я.
— Не как-нибудь, а сегодня, — строго возразила Инесса. — Виктор Николаевич сказал, что это срочно.
Заинтригованный этой срочностью и секретностью, я отправился в Союз за таинственным конвертом. Он был на удивление тонок и легок. На ощупь мне даже показалось, что он пуст. Уж не розыгрыш ли? Да нет, не похоже: хорошо мне знакомым аккуратным канцелярским почерком Виктора Николаевича на нем были выведены мои инициалы и фамилия.
В недоумении (что бы все это могло значить?) я надорвал конверт и извлек из него какую-то невзрачную бумажонку. Это был билет на право входа в зал Московского городского суда, в котором завтра должен был начаться открытый, как писали об этом газеты, процесс над Синявским и Даниэлем.
Слово «открытый», разумеется, никто всерьез не принимал. Всем, кто подобно знаменитому зощенковскому герою присматривался к нашей стране уже не первый год, было совершенно ясно, что без специального пропуска или билета на такой «открытый» процесс не попадешь. А пропуска или билеты получат не абы кто, а люди проверенные, на реакцию которых можно твердо положиться: когда надо молчать, они будут молчать, а когда понадобится, чтобы из зала раздались голоса: «Позор!» или еще что-нибудь в том же роде, — такие голоса непременно раздадутся.
И вот в число этих «проверенных» попал и я.
Я, конечно, прекрасно понимал, что билет, оставленный мне Виктором Николаевичем, — отнюдь не знак особого его ко мне доверия. Скорее наоборот. Билет был мне дан, так сказать, в назидание. Чтобы я лично убедился, собственными своими глазами поглядел и собственными ушами услышал, как эти «перевертыши», в вину которых я не верил, будут признаваться в совершенных ими преступлениях.
Билет мой, как я понял, внимательно его изучив, давал мне право присутствовать на суде не все отпущенные на него три дня, и даже не весь завтрашний день. Он был выдан всего лишь на одно — вечернее — заседание этого первого дня начинавшегося судебного разбирательства.
Но и этих нескольких часов мне вполне хватило.
Когда я вошел в еще наполовину пустой зал суда, Юлик и Андрей уже заняли свои места на скамье подсудимых. Я прошел совсем близко от них: вполне мог бы протянуть и пожать им руки.
Как потом я узнал, на последующих заседаниях некоторые так и делали.
Но я этого не сделал. Я даже не поздоровался с Юликом, который, в отличие от Андрея, глядевшего куда-то вбок, смотрел прямо на меня. Я даже не кивнул ему. Только поглядел многозначительно ему в глаза, стараясь вложить в этот многозначительный намекающий взгляд все, что не решился (мне даже в голову не
Пять лет спустя, когда Юлик вышел на свободу и мы с ним встретились (не в первую встречу, конечно, а позже, когда эти наши встречи стали постоянными), он однажды не удержался и спросил:
— Бен, а почему вы тогда, в суде, со мной не поздоровались?
Я сказал:
— Страшно было.
Он кивнул:
— Я понимаю.
Но по глазам, по выражению его лица было видно, что ничего он не понимает. Да тут и трудно было что-нибудь понять. Я и сам не понимал, что случилось со мной в ту минуту.
Да, это правда, я не осмелился поздороваться с ним потому, что когда я проходил мимо него, сидевшего на скамье подсудимых, все мое существо сковал страх. Но ведь когда я ходил к Ильину, и когда подписывал письмо в защиту Юлика и Андрея, и когда ездил вместе с Шуриком Воронелем к Паустовскому и Каверину уговаривать, чтобы и они тоже поставили под тем письмом свои подписи, — я не испытывал никакого страха. И так же не испытывал никакого страха, когда обсуждал по телефону (не сомневаясь, что все наши телефонные разговоры прослушиваются) с тем же Шуриком и с другими нашими общими друзьями и знакомыми, какие еще мы можем предпринять шаги для защиты Синявского и Даниэля.
Обо всем этом Юлик знал: у него ведь были свидания с женой Ларисой, которая ему про все эти наши хлопоты рассказывала. И именно отсюда этот его изумленный вопрос: «Почему вы тогда со мной не поздоровались?» И ответ мой: «Страшно было!» — решительно ничего тут не объяснял. А почему, собственно, мне было страшно? Чего я мог бояться? Что наше рукопожатие засекут гэбэшники, которыми битком был набит зал? Так ведь мое отношение к этому суду и без того не было для них секретом! Я ведь выражал это свое отношение открыто!
Когда — после разговора с Юликом — я задал этот вопрос самому себе, припомнив и проанализировав тогдашние свои ощущения, я ответил на него примерно так.
В том открытом своем заступничестве за арестованных Юлика и Андрея я (не я один, все мы) подчеркнуто от них дистанцировался. Делал вид, что озабочен вовсе не их судьбой, что волнуют меня во всем этом деле прежде всего интересы — или, лучше сказать, репутация — государства: поступательное движение нашего общества от осужденного партией наследия «культа личности» к восстановлению и торжеству «ленинских норм».
Поздоровавшись с Юликом, я бы нарушил эту дистанцию, и те, кто наблюдал за нами в тот момент (а такие наблюдатели — я в этом не сомневался — конечно же, были!), сразу увидели бы, что все мои разглагольствования о том, что мною движут исключительно эти высокие, государственные соображения, — не что иное, как блеф. Что на самом деле мы с ним (с Юликом) — заодно, и заступаюсь я за него потому, что мы — единомышленники.
Поздоровавшись с ним, а тем более обменявшись рукопожатиями, я сразу же засвечусь. И не только сам засвечусь, но и брошу тень на всю, так ловко сконструированную нами и единственно возможную в тех условиях систему защиты.