Скутаревский
Шрифт:
Стеарин стекал ему на пальцы, он не замечал, Федор ответил не сразу.
– Прости... я, конечно, преклоняюсь, у тебя великое право зрителя. Но ведь это было бы грубо.
– Ага!
– подхватил Сергей.
– А где ты видел такое количество пустующей земли? Это не картина, а обвинительное заключение. Пошли к прокурору, указав район, и председатель этих мест вылетит к черту из партии!.. Молчишь - значит, это ложь!
– Ты хочешь, чтобы я изобразил комбайн на этом поле?
– настороженно спросил Федор и костяшками пальцев постукивал в стол.
– Но тогда я обману тебя же, мой зритель. Моя картина состарится прежде, чем высохнут ее краски. Тогда ты будешь глядеть на свой вчерашний день и вопить об отставании искусства. Я даю тебе золотую монету, эталон, человеческое ощущение, а ты хочешь иметь купон от облигации внутреннего займа!.. Прости, я не умею иначе.
– Значит, ты полагаешь, что там, за перевалом, не родится новое искусство?
– Сергей Андреич и сам понимал, что употребляет во зло безропотное уважение брата. В конце концов, то, что составляло мильон терзаний для одного, было только предметом отдыха для другого, который требовал вдобавок, чтобы отдых этот убаюкивал, как удобное кресло.
– Так продолжать, значит?
– спросил Федор, накидывая простыню на мольберт.
– Да, да, изложи в популярной форме, изложи, - дернулся Сергей, сковыривая с ногтей застылые блестки стеарина.
Неуловимый сквознячок бродил по чердаку; самое наличие такого широкого
– ...меня познакомили с Гонельбергом. Ты, наверно, слышал про его банкирскую контору. Это был скромный с виду, сутулый даже, но вполне железный человек. Представь себе майского жука, но только в пиджаке искристого умбрового цвета. Видимо, и его железа коснулась любовная ржавчина. Женщина, прямо сказать, стоила своей цены, я видел ее: ошеломляла ее хрупкость... С такими, много позже, могуче и небрежно играли в Питере загулявшие матросы с восставших кораблей. Что-то французское было в ней, я даже помню одну ее фразу - "...но птицы убитые поют никогда". Гонельберг с ума сходил, ржавчинка-то, она бегучая. Он выстроил ей роскошный особняк в уединенном месте, - сумасбродная по замыслу вещь, которую даже и взорвать нельзя, потому что это была уйма очень скверно организованного, но тщательного человеческого труда. Словом, подрядчик сколотил себе каменную громадину из материалов, которые успел скрасть; Гонельберг видел и смеялся, его как бы щекотала людская подлость. Расписать и оформить ванную комнату пригласили меня, Что ж, я пришел и заломил, потому что банкиры - сукины дети... Слушай, брат, именно теперь, после всего этого, ужасно хочется жить. Хочется и... как-то совестно. Признайся, тебе тоже совестно меня?
– Нет, почему же... живи, не возражаю, - второпях отпихнулся тот и усмехнулся, - ведь вот, и самокритика как будто, а ловко выходит у тебя, точно хвастаешься!
– Гонельберг сказал: "Вы цены себе не знаете!" - и удвоил сумму. Я осатанел, мне захотелось перекрыть его хамскую щедрость. Я заперся и два месяца не впускал никого. Я обложил комнату розовым мрамором. Я сделал весенний сад, - эскизы у меня валялись для одной задуманной работы. Ветви, тяжелые от лепесткового серебра, набухшие цветами ветви обнимали это место шатром; бежали ручьи, и радужные птицы, которых не было и у Ноя, которых забыл сотворить Ягве, пели в высоте... ты понял мой умысел? Но когда этот Адам увидел, он испугался, и даже пиджак на нем повело. "Что вы наделали!
– шепнул он.
– Уберите, уберите это... мадам любит только осень!" Я обозлился и выругал его, я крикнул ему: "Это стоит денег, господин Гонельберг!" Он ответил мне, что не собирается торговаться. Итак, они железными когтями содрали со стен мою весну, а мрамор выковыривали ломами. Помнишь, Медичи однажды приказал гению изваять группу из снега, но там...
– Погоди ты, не отвлекайся, Федор, - жестко прервал Сергей и вино, которое собирался пить, поставил обратно на стол, точно дохлую муху увидел в нем.
– И ты, вдохновясь, переделал на осень?
– Нет, слово даю, нет!
– закричал Федор, искательно хватая руку брата.
– Я ушел, клятвенное слово даю, - и дрожал весь.
– Тогда я и сделал З а б а с т о в к у. А потом жизнь пошла наперегонки с самой собой; в единицу времени событий протекало больше, чем может уловить медлительный глаз художника. Усложнялось самое вещество искусства. Мы же не зеркала, к которым можно подойти и подкрутить усы сообразно вкусу и разумению, а тоже фабрики, брат. Самые насыщенные происшествия только сырье для нас, даже не полуфабрикат. Но я очень хотел понять, и я искал... я искал на ощупь. Я меньше тебя, и у меня нет общей дисциплины. Ты имеешь метод, ты ведешь большую науку, - я делал это кустарно. Одно время я служил в музее; я охранял камни, которые ненавидел; ежедневно я смотрел эти знаменитые холсты в бесценных рамах, которые презирал, не понимая. Я все искал: в какой пропорции эпоха примешивалась в их краски. Я изучил разлитую по холсту желчь Кея, падение складок в таких будничных шелках Терборха, могучую пасмурь Рейсдаля, кровавые, ростбифом писанные натюрморты Снайдерса, шекспировские мяса Иордана, я искал в полотнах...
– Незнаком, незнаком...
– строго бормотал Сергей Андреич, и все хотелось крикнуть ему: не играй, не играй, не прячься... разве перестала течь в твоих жилах мужицкая кровь?
– ...я смотрел часами на Питерса, который звучит из рамы, как колокол, - наконец закончил перечисленье Федор, вытирая испарину с желтых залысин лба.
– Потом, оглушенный, я бросился к книгам... ведь и раньше, случалось, валились древние боги, когда наотмашь ударяло их гневной человеческой волной. Я дошел до того, что находил сходство с веком Феофила, разрушающего библиотеку Серапиона, с эпохой Абу-Бекра и Омара, на десятки тысяч верст опустошающих окрестности Мекки, Алариха, черт нас всех возьми, которому ночная измена открыла Саларийские ворота... Но верь, брат, я их не открывал! Позволь, я путаюсь, но ведь не законов же ищем мы, а лишь своеобразия в их процессах и чередованьях. Тогда я бросился туда же, но другим путем. Я шарил по сухим, точно на меди вырезанным трактатам Пачиоли, Леона Альберти, да Винчи и других, этих Эвклидов старой живописи. Там было много о функции центрального луча в зрительной пирамиде, о движении сочленений, о светотени драпировок, даже рецепты, как делать драгоценные кисти из усов котят, но там ничего не было о движениях восставших к социализму масс, о взаимоотношениях формы и содержания, о роли искусства в общественной жизни, о пятилетке... Книги умерли... вот они, эти жирные трупы!
– и гневно тыкал кулаком в толстую книгу, одетую в потрескавшуюся шагрень.
– Конечно, я не там искал; истина всегда впереди, всегда за пределом взгляда... и надо безостановочно идти, чтоб надеяться догнать ее, постоянно убегающую. Я растерялся совсем, - а может, выход в том, чтоб стать участником жизни и половину поступающего сырья перерабатывать самому в суровом переднике чернорабочего? Но с чего начать, в стенгазете рисовать Чемберлена?
– Он сделал передышку и скрипуче прошелся по комнате.
– Я осудил, но этого мало; сейчас могут жить только люди, способные служить, как провод, без износу! Суровые времена, брат милый. В эту острую мою минуту пойми меня правильно, брат. Бывает и другое, бывает, когда художник перерастает свое могущество и вчерашних красок ему не хватает. Все мне понятно теперь, от шелеста газетного листа - через сотни лирических обвалов - до грома народных демонстраций. И тогда, глядя в одряхлевшие холсты, которые ежегодно почтительно кроют лаками, чтоб не осыпались, я чувствую себя мальчишкой, фанфаронишкой и неудачником. Бывает и так: виноград жуешь, а точно веник жуешь - ощущение. Может быть, в стали при последней закалке выгорел весь углерод, и воспоминанья - вот пузырчатый, негодный шлак их. Тогда и вкус познанья, и зоркость взгляда - все ни к чему. Должно быть, я стал глупее: тенденция, схема, цель, содержание... я запутался; слушай, быть может, я сгнию, но то, что вырастет на мне, будет велико. Порою мне казалось, что я умру от этой растерянности...
– Пустяки, ты погибнешь от разрыва сердца, - все больше веселел Сергей Андреич, по мере того как тот бился и кидался в него обломками самого себя.
– Почему ты думаешь так?
– угрюмо воззрился тот.
– У тебя сложение такое, - засмеялся Сергей.
Федор Андреич посмотрел на просвет бутылку, - она была пуста.
– Вот, ты издеваешься, и ты прав. Брат, я пришел в последнюю ничтожность: надо было жить. Конечно, я апеллировал
– Он смущенно поглядел на брата, потрясенного столь откровенной философией и все еще не смеющегося.
– Сергей, прости меня... того Рембрандта, что у Анны Евграфовны в комнате, я делал вот на этом мольберте.
– Неплохо, неплохо...
– неопределенно удивился Скутаревский и при всей своей отдаленности от искусства понимал, что так оно и должно быть, когда любимое ремесло скомпрометировано в самой своей основе.
– Ну, а Франциск... этот носатый хлюст с собакой?
– Тоже я делал. Мне Осип и позировал. Я не люблю твоей жены, Сергей.
– ...и долго?
– невпопад спросил Сергей Андреич.
– Этот долго, этот две с половиной недели. Матерьялы долго подбирал.
Вечер явно затягивался, а незадавшаяся, свернувшаяся на водевиль исповедь все еще не подходила к концу. Следовало еще ждать пространный абзац про Жистарева, но Федор уже устал; он дышал тяжело, - так выходит воздух из проколотого мяча. Все-таки удобнее было бы списаться со Штруфом по почте, и теперь Сергей Андреич мысленно костерил себя за неуместную подозрительность. Стало ясно, что Штруфа не дождаться, что покаяние грешника незаметно вырождается в бахвальство загнанного человека, что пора уходить. Да тут еще толчками стал зажигаться свет: где-то ввинчивал пробку монтер. Эффект исповеди разом пропал, свечи горели тускло, и черные волокна копоти струились с набухших фитилей. Сергей Андреич откровенно зевнул. За дверью раздался громоздкий шорох, точно слон шел на цыпочках. Покраснев, Федор Андреич привстал навстречу. Саженный мужчина в бобре спросил секретным голосом про какой-то п о р т р е т и к. "Готово, готово..." - засуетился хозяин, бросаясь в угол. Сергей Андреич отошел к окну. Позади шелестела газета и сопел посетитель; нужна была повышенная любовь к искусству, чтоб, при такой комплекции, вползать на Штруфов чердак. Скутаревский ждал минуты, когда тот уйдет, - чтобы уйти самому. Уши его рдели; нечаянно он становился как бы сообщником достаточно скверного дела.
Рама, вделанная в обширный проем окна, обмокала; пухлая плесенца ползла с нее на самую стену; известка становилась дряблой и синеватой на цвет. Трескалась, гибла эта древняя человеческая пещера, и пока еще страшно было выйти из нее художнику под голое суровое небо... Сергей Андреич легонько оперся рукою о выступ стены, и кусок известки, точно положенный со стороны, остался у него на ладони; в изломе, если поднести к глазам, вполне различимо было его грубое, крупитчатое строение. Может быть, когда-то это дышало, двигалось и росло в гибких, еще студенистых телах горбатых рыб, зубатых птиц и трусливых волосатых человекоподобных. Природа непостоянна в капризах, она все шарит чего-то совершеннее и скаредно экономит на веществе. Может быть, со временем и собственный Скутаревского позвоночник, державший так надменно его сухую спину, войдет составной частью, смешанный с глиной, в монументальный, еще не родившийся, еще неизвестного назначения предмет. Но и это не выпадало из стройной логической цепи. Старый человек уходит из жизни, его молекулы образуют новое социальное и биологическое вещество, и самая его форма становится чуточку пародийной в сравнении с будущей, более совершенной. Пускай!.. и в эту минуту не было в нем сопротивления закону: вся его порода поляжет плотным геологическим слоем на берегах будущих величественных рек, детство которых он удостоился видеть. "А рисунок?" - шелестело позади него из бобрового воротника. "Вы торгуетесь, точно покупаете подержанные брюки, гражданин!" - издевательски холодно шептал Федор Андреич... Потом, когда дверь захлопнулась за любителем искусства, Сергей Андреич обернулся.
– Они знают твою фамилию, эти... покупатели?
– спросил он враждебно.
– Нет, только Штруфа!
– догадался тот, вспыхнув.
– Кстати, Штруф скоро вернется?
– ...Штруф? Но его нету. Я выгнал его. Он питался мною. А зачем тебе Штруф?
ГЛАВА 17
Запутанная эта тропка приводила, таким образом, к довольно сомнительной авантюре, но Скутаревскому и в голову не приходило, что все это можно было устроить гораздо проще. Несомненно, наркомат помог бы в поисках жилья ученому, работой которого крайне дорожило общественное мнение страны, но Скутаревский стеснялся обращаться туда с личной просьбой. Это была даже не ложная чопорная деликатность, не опасение поставить себя в бытовую зависимость от начальства, а прежде всего стариковский стыд за тот образ жизни, которым просуществовал столько лет. И уж во всяком случае разговор этот подтвердил бы в полной мере те сногсшибательные слухи, которые ползли по городу. Началось с пианиссимо: будто Сергей Андреич в связи с семейной и идеологической перестройкой бросает академическую работу и идет - по одной версии - директором строительства будущего электромашинного комбината, по другой же - якобы уполномоченным по хлебозаготовкам на Северный Кавказ. Этим хотели сказать, что от Скутаревского можно было ждать чего угодно в тот период. К подобным явно дурацким выдумкам присоединились другие, круто посыпанные более пахучим перцем.