Сладкий воздух и другие рассказы
Шрифт:
Остальные ведут себя тихо. Челдон, молодой парнишка, завороженный трельяжем, то и дело подходит к сверкающим створкам, шевелит их и всякий раз изумленно обнаруживает, что можно видеть себя сразу со всех сторон. По этому случаю ему идеально удается создать позади на гимнастерке встречную складку, точно сориентировав ее по центральному шву галифе. Лукоянов же соскабливает крепким,
Но вот пир кончается. Вот уже всё поели-попили, всё допили-допили. Окурков на столе больше, чем объедков, хотя кажется, объедков тоже полно. Кажется даже, что одни объедки и есть, а их как раз и немного — корок нету, всё съели; большая сковородка, черная и неприкасаемая, имеет на своем дне стеариновые пятна и полосы, не прихваченные вытиравшим ее хлебом. Консервные банки тоже являют нутро с клочками белого жира, меж которых видны синеватые разводы по олову. Три пустые бутылки — прежде, пока в них был «Тархун», зеленые-зеленые, — теперь прозрачны и бесцветны, но стекло их все же как бы зеленится, особенно недоброкачественные линзы дна.
Все это делается резко видно, когда Вася распоряжается включить электричество. И хотя лимит уже исчерпан, и может быть большая неприятность от соседей, МОГЭС'а или милиции, Вася велит Лукоянову свет включить, и тот делает это с помощью небывало уважаемых в народе шила и гвоздя, воткнув гвоздь и шило, острое стальное, в провода на подходе к ограничителю.
И стало резко, ярко, но не хорошо. Все вдруг оказались бледными, а комната, лишившись потемочных теней, непривычная уже к электрическому свету, утратила величину и объем.
И свет выключили.
А Вася мельтешится и суетится. Он ведь сейчас ляжет на койку с Ольгой, а оставшиеся с ночевой однополчане — на пол, куда сложено все пригодное для постелей. Ситуация будоражит его, и он даже не подозревает, что немного стесняется.
— Отделение ложись, за муде свои держись! — выкрикивает Вася прибаутки, а когда керосиновая лампа, будучи сперва прикручена, задувается и по жилью ползет несильный керосиновый смрад, и потемки становятся тьмой, Вася еще мотается по комнате, переступает подчиненных, ударяется об стол, и на что-то падает пустая бутылка.
— Ща, ребя, маскировку отогнем, Ольга вот токо расстегнется!
Вот он отгибает маскировку — лист черной, мятой и ломаной от скручиванья и раскручиванья толстой бумаги, с двумя рейками по верху и по низу, — от этого в комнате светлеет потолок и слегка обозначаются серые рельефы.
Наконец он забирается к Ольге, которая из-за глухоты что-то неслышно-неслышно и на всякий случай непонятно и умильно шепчет, чтобы не обнаружить ненужное посторонним ласковое слово; а Вася и на койку ложится с прибауткой:
— Челдон в Челябу, а Русь на бабу!
И нескончаемо вертится в постели, прислушиваясь, уснули однополчане или нет, а те вроде и всхрапнули по разу,
— Лукоянов! — вдруг орет Вася, хотя наконец вроде бы затих, а Лукоянов уже даже и носом свистнул.
— А? — выдергивается Лукоянов.
— На! Проверка слуха!
— А вот — два! — дерзит пожилой Лукоянов и с места засыпает.
Но Вася есть Вася и в накопившейся тишине он снова гавкает:
— Челдон!
— Чо?
— Через плечо!
Молчание. Челдон сильно хочет спать.
— Челдон!
Челдон спать хочет ужасно, но пересиливает себя, чтобы подслушать командирскую любовь.
— Челдон!
— Ну?
— Баранки гну!
Тут мезозойская нервная система челдона, таежным инстинктом поняв, что толку не будет, сдается сну, хотя приказ есть приказ и челдон держится, за что велел держаться отделению лейтенант. Так что вскоре, вместо упущенной командирской, челдону снится любовь собственная, да с такой встречной складочкой посередке, что, как поедешь, так доедешь, только сперва догнать никак не выходит.
Василию между тем надоедает кричать и дергаться, он притискивается к Ольге и шепчет ей в более или менее здоровое ухо, хотя впопыхах улегся не к стенке, куда переместится потом, но говорить получается можно, потому что Ольга от посторонних постелила головами наоборот, и, значит, возле его губ ухо женщины, нежное и всегда внемлющее любви.
— Ольга! — шепчет он. — Как я люблю глубину твоих ласковых глаз!
— Правда, Васирий?
— Я о-очень люблю глубину твоих ласковых глаз! — настаивает Вася и в коечной тесноте принимается как попало шарить ладонью по лежащей рядом с ним женщине. Делает он это недолго, потому что, торопясь, начинает втискивать спутанные казенными кальсонинами колени в узкое пространство раздвинувшейся для него простынной поверхности.
— Вася… Вася… Вася… — этого челдон, догоняющий в углу под шинелью стыдное свое сновидение, уж точно не слышит.
Утром Лукоянов с челдоном исчезают по делам, а Вася, с похмелья проснувшись попозже, слышит голоса в кухне:
— Вы, Олечка, постарайтесь! У вас же все в руках горит! Соне нет времени, поэтому пришлось принести самому. А почему не заглянуть к молодой дамочке? Тут три рубашки и, я извиняюсь, мое белье. Пожалуйста, Олечка, на сегодня, а то завтра я рано уезжаю, чтобы привезти, Олечка, сырье для работы. Разве у вас нет нашего пояска из кинопленки? Я вам устрою, и девочкам вашим тоже… Ну, так постараетесь?
— Постараюсь, Борис Аркадьевич. Я над притой высушу, а то дождь. Накрахмарить жестко, Борис Аркадьевич?..
— Конечно! Что не мягко, Олечка, должно быть жестко!..
— Хорошо, Борис Аркадьевич, уже замочира…
— Так! — мрачно говорит Вася. Потом встает, натягивает галифе и подходит к трельяжу. А в трельяже полуодетого народу, как в военкомате на комиссии. Из центрального зеркала уставился на него он сам, а из боковых створок, хитро отрегулированных с вечера челдоном, глядит он сам еще пять раз. И у всех пятерых дико болит голова, не считая тех, кто повернулись в далеких пространствах затылками.