След: Философия. История. Современность
Шрифт:
Такова метафизика. Обратимся, однако, к истории. И здесь не могут не поразить некоторые совпадения, которые дает психология американцев-южан с русским феноменом кающегося дворянства, вообще русского народничества. Вот как писал об этом уклоне русского сознания Бердяев в 1910 году:
Дух народничества неискоренимо присущ русским. Нет страны, в которой был бы такой культ «народа», как у нас, такая надежда от народа получить истину, такая жажда слияния с народом. И нигде нет такого отщепенства и такой разорванности. Народничество являлось у нас в разных одеяниях: то в форме славянофильства, то в форме «народничества» в собственном смысле этого слова, то в форме толстовства, оно прокралось даже в русский марксизм, а ныне принимает форму явно мистическую… Мистическое народничество глубоко заложено в природе русской воли, а может быть, и русского безволия. За русским народничеством
Сходства разительны, но столь же ощутимы и различия. В русском народничестве не было внутреннего конфликта с поклоняемым народом, как у американских южан с неграми. Русские народ не в рабов обращали, а морально мучились фактом рабства. Рабство создал кто-то другой — «они», государство. Кающееся дворянство, а потом интеллигенция не ощущали себя активным субъектом этого процесса социального закабаления. Они не могли видеть крепостных крестьян чужими, другими, воплощением греха: грехом было само закрепощение.
Но при этом все же наличествует сходство исторических судеб России и американского Юга. Россия сама была вот этим американским Югом — застойной страной, не могущей обрести собственный источник развития. Социальные проблемы, стоявшие перед Россией — как и перед американским Югом, — решаются не в метафизических и морально-религиозных экзерцициях, а в живом социальном же опыте. Здесь нельзя рассчитывать на чудо, ждать какого-то имманентного преображения бытия, — вроде того, как рассуждает о черных Гивен Стивенс в «Осквернителе праха» — романе, написанном в 1949 году:
Придет время, когда Лукас Бичем сможет убить белого человека, не страшась веревки или бензина линчевателя, как любой белый убийца; со временем он будет голосовать наравне с белыми везде, где бы он ни захотел, и дети его будут учиться в любой школе с детьми белого человека, и он будет так же свободно ездить куда захочет, как и белый человек. Но это будет не во вторник на этой неделе. А вот северяне считают, что это можно сделать принудительно даже и в понедельник — просто принять и утвердить такой-то напечатанный параграф закона…
В этих словах слышно эхо все того же противостояния — органической культуры и механической цивилизации: первая не верит в волевое действие, ждет, что почва сама собой что-то родит помимо хлопка, например социальную справедливость. Но так можно ждать до скончания света или до дождичка в четверг. «Художественная», духовно утонченная культура демонстрирует здесь не только свою органичность, но и ограниченность.
И тогда в исторической эстафете приходит очередь всяческих янки. Конечно, они некультурны и неорганичны. Но неорганичность и есть свобода, как писал об этом русский философ Б. Н. Чичерин. Свободы нет в природных циклах, она не обретается в почве, у нее нет и не должно быть корней. Свобода есть неукорененность, как поняли это поздней экзистенциалисты. У янки, этих пришлецов, а то и отбросов Европы, не было культурной традиции, но были динамизм и воля к жизнестроительству. Их культурная пустота была не минусом, но ощутимым плюсом. Здесь вспоминается Гегель, диалектика бытия и ничто, которая в синтезе дает становление, развитие. Морализм Юга не мог освободить негров, а янки сделали это. Дело это оказалось сложнее, чем думалось, здесь не было и нет моментальных результатов, но есть процесс, идущий в нужном направлении. Предоставь этот процесс культурным южанам, они бы не начали его никогда, как, скажем, не озаботился бы социальной справедливостью Константин Леонтьев, этот метафизический плантатор, считавший, что ее и не должно быть, а должна быть цветущая полнота бытия, в которой рабы-негры — эстетически выразительная деталь. В русской проекции Фолкнер — смесь кающегося дворянина и эстета леонтьевской складки.
Россия в XIX веке, в эпоху цветения национальной культуры, была чем-то вроде американского Юга. Но у нее не было янки. Большевики этой роли сыграть не могли, — это были люди не свободные, отягощенные грузом утопической идеологии. Появляются ли такие люди сейчас? Можно
То, чего не было
«Оттепель» и 60-е годы
Не принято говорить что-либо негативное об этом времени, ставшем последним советским мифом, — даже невозможно. Однако негативное суждение невозможно потому, что негатива, как, впрочем, и позитива, у этого времени не было. Самого этого времени не было. Это некая культурно-историческая пустота, нуль, зияние, хиатус. Пятнадцать лет — с 1953 до 1968 — страна существовала в некоем междумирье, межеумочном промежутке. Эпоха не имела собственного содержания — вот мой тезис. Я не хочу повторять общеизвестное об этих годах, о разоблачении культа Сталина и освобождении политзаключенных. Это было, и это немало; но, говоря о внутренней пустоте этой эпохи, я имею в виду ее, как ни странно это звучит, идейную, то есть культурную, пустоту. Если не пустота, то уж точно топтание на месте. И это топтание выдавалось за «восстановление ленинских норм партийной и государственной жизни». Вот это и было пустотой и ложью. Ложь этих лет — в попытке реставрации коммунистического мифа, легенды о хорошем коммунизме. Человека со вкусом тошнит от выражения «дети XX съезда». Строго говоря, в первоначальном и прямом смысле этого слова, эпоха была реакционной: реакция в смысле попыток восстановления старого, изжитого. И известные события действительно способствовали возникновению иллюзии о хорошем коммунизме. Стало казаться, что эта система действительно способна к некоей эволюции в лучшую сторону. А тут еще подоспела космическая гонка, у очень многих, даже у американцев, углубившая эту иллюзию о позитивных возможностях коммунизма. «Социализм — стартовая площадка наших ракет», — заявил Хрущев. Но как эти ракеты не смогли добраться до Луны, так и социализм советский никаких обещаний не исполнил — даже в сравнительно легкой и способствовавшей легковерию атмосфере пресловутой «оттепели». Эпоха была не тем, за что она себя выдавала. В этом смысле я и говорю, что ее не было.
Но чем-то все-таки она была? Что-то в ней происходило помимо XX съезда и его последствий? Конечно, и смешно было бы это отрицать. Две мощные и перспективные тенденции обозначились: зарождение нового типа постсоветской личности, посткоммунистической психологии и — второе — восстановление культурной памяти, реставрация действительно ценного исторического прошлого, а не пресловутого ленинского наследия. Вторая тенденция должна быть названа точнее не перспективной, а ретроспективной. Но горизонты расширились во все стороны: стало видно во все концы света, как говорил классик. Вообще увеличилось количество классиков — от Бунина до Цветаевой. В культурном горизонте опять возникли Пастернак и Мандельштам. Значительным событием были также мемуары Эренбурга, сильно способствовавшие этому процессу восстановления памяти, наведения мостов к прошлому. Это общеизвестно, спорить с этим не приходится. Продукт был компромиссный, строго говоря, масскультовый. Молодежь к чему-то причащалась, но эксперты пожимали плечами.
Главное, однако, состояло в том, что эксперты получили возможность как-то легализоваться — и вообще начали вырастать количественно. Стоило остановить политический, попросту говоря физический, террор — даже при сохранении если не террора, то зажима идеологического, — и начался некий органический процесс: появление ростков научной и художественной культуры. Появился, условно говоря, «Аверинцев». Вспоминается оглушительное впечатление, произведенное его статьей о культурологии Хейзинги, об этом самом играющем человеке. Статья была напечатана в малочитаемом специальном журнале «Вопросы философии», но ее прочли все. Когда по прошествии времен оказалось, что этот Хейзинга и разговора особенного не стоит, это уже не имело значения: сам Аверинцев институализировался, стал знаком качественной культурной эволюции.
В литературе этот процесс шел с меньшим успехом по причине ее заметности и популярности и, следственно, большего над ней контроля. В литературе этих лет не было крупных явлений собственно литературного свойства. Новаторство сплошь и рядом оказывалось эпигонством, притом запоздалым. Сенсация, произведенная книгой Дудинцева, была внелитературного характера, хотя «Не хлебом единым» роман отнюдь не бездарный, это, я бы сказал, приятная книга. Вообще приятного было много. Молодой Евтушенко был приятным чтением. Но хватало и неприятного: после Дудинцева — венгерские события. Баланс постоянно нарушался; как говорил тот же Эренбург, история шла зигзагами. По-другому сказать, пушки не молчали, и музы особенной звучностью не отличались.