Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
— Я буду есть один, — сказал прыщавый Семен, и она исчезла.
— Так как, Семен Ешуевич, по рукам?
— Поговорим, когда выздоровею…
— Чего тянуть?.. Ничего зазорного я не предлагаю… Разве служить отечеству зазорно?
— У меня нет отечества, — тихо произнес Семен.
— Как это нет?
— Нет, и все… Корчма — это еще не отечество…
— А все кругом… все, кроме корчмы, земля… лес… поля…
— Я хотел бы перед обедом помолиться, — сказал прыщавый Семен. — Вот уже две недели, как не молился..
— Молись, — уступил Нестерович. — Только на бога надейся, а сам не плошай.
Он вдруг
— Если я что-нибудь узнаю, сообщу… Только сюда больше не приходите…
— Поможешь найти — все пятьсот твои… Честное слово… Или ты думаешь, у урядника нет ни совести, ни чести?..
— Когда я думаю о боге, я не могу думать об урядниках, — сказал прыщавый Семен и оглянулся. Но Нестеровича в комнате уже не было.
Сын корчмаря подошел к восточной стене и стал шептать дневную молитву. Он молился не потому, что верил в бога, а потому, что ему хотелось каких-то других слов, не таких расхожих, как «вице-губернатор», «золотые», «постель», «еда». Правда, и слова молитвы были такие же знакомые, но в них журчал какой-то иной, потусторонний смысл, безобидный и завораживающий. Единственное, что прыщавому Семену всегда мешало, была стена, немая, безропотная, безответная. Она маячила перед ним и дома, и в синагоге, и даже небо, на котором обитает господь, было для него ничем иным, как огромной, опрокинутой навзничь, голубой или затянутой тучами стеной, которую ни один смертный пробить не в силах. В отличие от отца, засыпавшего всевышнего своими мелочными и никчемными просьбами, прыщавый Семен поучал бога и все время старался втолковать ему, что, пока не рухнет стена между смертными и их идолом, пока человек воочию не убедится в его могуществе, не обожжет свою плоть о котлы с кипящей смолой для грешников, до тех пор каждому на свете будет дозволено все: убивать, вешать, предавать, доносить, отрекаться. Третье отделение могущественней бога, ибо награду жандарма — пятьсот золотых — можно потрогать руками, на собственной шкуре можно испытать и его кару. А что бог? Его золотые и его виселицы, его мирра и его смола там, за облаками. Стало быть, бойся и чти не господа, а жандарма… Ардальона Нестеровича… уездного исправника Нуйкина… и, коли можешь, сам стань жандармом. Не обязательно в мундире.
Морта принесла еду в тот момент, когда прыщавый Семен примеривал у восточной стены жандармский лапсердак.
Ел он под удары грома, докатывавшегося откуда-то из-за леса, вяло черпая ложкой щавелевый суп, забеленный сметаной. Через окно было видно, как молнии полосуют небо: вспыхнут, зальют все до самого горизонта и погаснут. Прыщавому Семену вдруг пришла в голову безотрадная мысль, что и сам он похож на молнию, только без грома и без неба, и что, если он кого-то и может поджечь, то только самого себя, незадачливого, никого не любящего и нелюбимого. Прожил на свете больше тридцати лет и что он видел, чего добился?
Нахлебник, ухажер крепостной девки, сообщник урядника, тупицы и солдафона. А ведь совсем недавно, каких-нибудь десять лет тому назад, он еще мечтал стать великим раввином, наподобие виленского гаона Элиаху мечтал посвятить себя избавлению евреев от пороков и унизительного раболепия перед каждым городовым, вывести их из неволи, как Моисей из Египта.
Как часто видел он себя во главе толпы и слышал свой громоподобный голос:
— Евреи!
А чем все кончилось?
Все кончилось тем же: равнодушием и страхом. Трижды проклятым еврейским страхом. Оказалось, собственная задрипанная лавка, собственная корчма и парикмахерская дороже, чем камни иерусалимского храма.
Даже родной отец, отдавший его в учение к рабби Ури и позже пославший его в Тельшяй, в ешибот, сказал ему:
— Семен! Брось свои бредни, займись лучше торговлей. Пока евреи соберутся на земле обетованной, твои кости сгниют. Вот тебе для начала двести рублей, открой лавку и продавай не камни иерусалимского храма, а селедку.
И он послушался, открыл лавку и сгорел потому, что евреи покупали селедку не у него, а у его соседа.
Когда прыщавый Семен вернулся в местечко, ему уже ничего не хотелось: ни Иерусалима, ни селедки. От селедки его просто мутило, и с тех пор в доме не держали ее, хотя корчмарь Ешуа терпел на этом большие убытки.
Прыщавый Семен кончил есть, поставил миску на стол и лег.
За лесом по-прежнему гремело, и молнии, необычайно яркие и недолговечные, вспыхивали в окне, как дурное предзнаменование.
Наконец зарядил дождь. Крупные капли клевали стекло, как куры хлебные крошки.
На цыпочках в комнату вошел корчмарь Ешуа.
— Ты не спишь? — спросил он.
— Чего тебе надо? — грубо одернул отца прыщавый Семен.
— Ничего.
— Раз ничего, зачем пришел?
Прыщавый Семен искал ссоры, но Ешуа был начеку.
— Тебе привет от Вайсфельда, — начал издалека корчмарь.
— Так я тебе и поверил.
— Ей-богу… О твоем здоровье справлялся… И еще тебе привет от Симхе Вильнера…
— Тоже о моем здоровье справлялся? — сверкнул глазами прыщавый Семен.
— Он всегда справляется… хоть и дальний, но все-таки родственник.
— Все?
— Что все?
— Все приветы?
— Вроде бы все…
— Тронут. — Прыщавый Семен вдруг встал с кровати, подошел к отцу, взял за плечи, повернул к двери и властно прохрипел: — Иди! А то, не дай бог, еще заразишься.
Ешуа и эту обиду снес.
— Да, — задумчиво протянул корчмарь. — Весь дом горит… от пола до крыши… и чад от нас идет по всему местечку…
— Что ты порешь?
— Я видел его… того… в ермолке…
— Где? — оживился сын.
— Я его до Рахмиэлова овина довез.
— Ты… довез?
— А что? Еврею приходится ладить даже с нечистой силой.
— И что же ты узнал?
— Сирота… мать погромщики убили… кровь, говорит, еще не засохла…
— Чья?
— Матери… на булавке…
— Брешет, собака!
— Проехали мы с ним от развилки до окраины, а я до сих пор опомниться не могу… всю ночь ворочался… не спал…
— Говоришь, у Рахмиэлова овина слез?
— Да, — сказал корчмарь. — Ты его, Семен, не трогай!.. Может, в твоей хворобе он и не виноват… Я даже его к нам пригласил. Накормим, дадим денег на дорогу, и пусть едет с миром…
Прыщавый Семен молчал и что-то обдумывал.
— А если не придет?
— Тем лучше, — ответил корчмарь.
— Нет, — возразил сын. — Так легко он не отделается…
— Зачем еще один грех брать на душу?
— Один или сто… Кто виноват в одном, тот виноват во всех.