Слово за слово
Шрифт:
Глядел оттуда, сощурившись, вернувшийся пред-ставитель выехавшей народности, губу кусал в раз-дражении.
– Есть у меня такое желание, – говорил с обидой. – Чтобы вас не было, и земли той не было, и страны не было, и памяти даже не было.
– Вам-то чего? Вы же вернулись.
Подумал:
– А чтобы не царапало.
И Гринфельд пошлепал восвояси, ненавидя теперь уже и тех, и этих.
– Ваши-то! – крикнул издалека. – Снова обгадились!.. Кипучие, могучие, а народ накормить не можете!
И опять
– Пройти можно?
– Пройти нельзя, – ответил старик с берданкой.
– Да свой я, свой!
– Свой-то свой, а пугнуть всё равно надо.
– На, пугай!
– На кой мне тебя пугать? Пристрелить легче.
– В желаниях-то?
– А хоть бы и в желаниях. Я выехал по принципиальным соображениям. Чтобы было кому надзирать и спасать от уклонений.
– Я знаю, кто вы. Вы – пришелец!
Потупился:
– Не исключено. Пришелец с той стороны.
– Мы все пришельцы, – сказал Фишер из своего закутка. – Как нас только местные терпят?
– На нас долг, – ответил пришелец с берданкой. – Внести единомыслие в здешнее безобразие.
Пульнул по своим.
И тогда я побежал, петляя, через границу, в глубины чердака, а в спину ухали выстрелы, дробь скакала по полу, вернувшийся представитель выехавшей народности ретиво гнался по пятам, чтобы поймать и не допустить, – но я убежал, и я добежал туда, где столик раздвижной, и короб на нем, заждавшийся Абарбарчук со своей недоходной коммерцией, терпеливый и покладистый.
– Что у вас есть?!
– Всё у нас есть, – ответил он. – Эмоции выехавшей народности. Что пожелаете?
– Радости! – крикнул я. – И побольше.
Руку сунул в короб, порылся:
– Радости не советую. Ничего особенного.
– Тогда удовольствие!
Вздохнул:
– Удовольствие – так себе. Второго сорта.
– Чувство удовлетворенной мести. И побыстрее!
– Не смешите меня, – сказал Абарбарчук. – Откуда? Возьмите лучше сочувствие. Это есть. К кому хочешь.
– Не надо, – говорю. – У самого полно.
– Что же вам предложить? – Задумался. – Отчание, страх, тревога – в неограниченном количестве. Скорбь, печаль, жалость – поштучно и на вес.
– Ужас есть?
– Ужас есть. Но не советую. Ужас как ужас.
– Уныние?
– Со скидкой.
– Ярость?
– Подержанная.
– Отвращение?
– Бывшее в употреблении.
– Что же вы? – говорю. – Такая нация, а не накопили?
– Накопили, – отвечает. – Еще сколько! Да всё перемешано. Ликование с оттенком сожаления. Гордость с капелькой сомнения. Восторг со стыдом. Блаженство с раскаянием. Предвкушение с нетерпением.
– А это у вас что? В коробке. Перевязано ленточкой.
– Это, – говорит, – нейтральные эмоции. Подарочный набор. Любопытство. Удивление. Безразличие. Спокойно-созерцательное настроение.
–
И я взял. И прижал к груди. И пошел дальше. И встал у окна – лбом в пыльное стекло.
Безразличный.
Спокойно-созерцательный.
Просто любопытный.
На чердаке – оно можно.
6
Он сидел на стуле возле окна, любопытный старик Бердичевский, глядел на просыпающиеся горы.
Они проявлялись нехотя и с трудом, укутанные по макушки пуховой пеленой тумана, который медленно сползал в низины, и открывались наконец притихшие, заспанные и прекрасные.
Туманы по утрам напоминали ему снежные поля без конца-края, целиной нетронутой, по которым пробежит олень в упряжке, или волки цепочкой, след в след, или он сам – одиноким лыжником через увалы.
А потом снег оседал и таял без следа и без звука, и оставались одни только горы, вечные горы, как вечно море, вечно небо, вечны эти закаты и эти рассветы.
Вот тут-то, у окна, он и понял однажды того, кто приказал высечь море. Такое оно вечное, это море, такие они всегдашние, эти горы, что нам, с нашей куцей, обгрызенной жизнью только сечь их да сечь.
Вылез из-под дивана пятнистый взъерошенный шерстяной клубок, потерся об его ногу, показал в зевке нежно-розовое нёбо, отозвался благосклонно на русское "кис-кис".
И за то спасибо.
Приходишь домой, открываешь дверь, а он катится по полу – встречает.
Как-никак, существо, живая душа в доме.
– Папа, ты поедешь первым...
Как заноза, которую не подцепить.
Котенка подкинула ему соседка по этажу, молодая, свободная и неунывная, обвешанная ухажерами, как браслетами.
– Мотек, – сказала. – Сладкий ты мой! Меня увозят в Эйлат, мотек, и не скажу кто. Возьми моего котенка, мотек, покорми его, поухаживай, – я тебя люблю.
И пошагала по двору: длинноногая и соблазнительная.
У нее узкие бедра, у соседки, тонкие руки, вечная сигаретка в длинных цеплючих пальцах, джинсы невозможной ужины и легонькая блузка с таким немыслимым вырезом, который вызывал сомнение в необходимости самой блузки.
Старик Бердичевский любил смотреть фигурное катание.
И гимнастику с плаванием тоже.
Он был вдов давно уже и не обласкан, но интереса к жизни не потерял, и голоногие девочки были ему по нраву.
Неприкрытые соседкины прелести – тоже.
– Ты почему не говоришь по-русски? – спросил однажды.
– Мотек, – ответила. – Сладкий ты мой! Я знаю шесть языков, – куда больше? Что бы и тебе узнать еще хоть один?
И устыдила Бердичевского.
Щурилась на нее толстуха у подъезда, переливчатая, коричневая, шуршащая, барабаном обтянутая, как жужелица со сложенными крыльями, прыгала у скамейки девочка в трусах и маечке.