Случайная женщина
Шрифт:
— Ну, положим, я этого не думаю. Это было бы большим героизмом с вашей стороны. Дело в том, что я решила дать мужу полную свободу. Вас это удивляет? Но это так, потому что, рассудив строго, я убедилась, что не могу, в конце концов, в глубине моей души искренне и честно осудить в нем этого его стремления к свободе, хотя бы временной. И точно так же я не могу по совести осудить и в госпоже Ткаченко то, что она вторглась в мой дом и увела из него моего мужа. Я убедилась, что все это должно быть до некоторой степени людям позволено. А раз это так, то с моей стороны,
— Судариня, вы говорите со мной вовсе не спокойно.
Она смеется.
— Вернее — вам бы хотелось, чтобы я не говорила с вами спокойно. Ваше ремесло — охранять незыблемость супружеских очагов. О, вам первому невыгоден свободный образ мыслей! Что будете делать вы, если все несчастные женщины будут рассуждать, как я?
Она хохочет.
— Вы можете прислать вашего агента и получить окончательный расчет. Желаю вам успеха на вашем «высокополезном» поприще.
— Я искренне рад за вас, судариня, но что-то говорит во мне, что мы с вами еще встретимся. Да, что-то мне упорно говорит об этом. Все, что вы говорите сейчас, судариня, так непрочно. Все это не более, как результат легкомысленных решений.
— Вы дерзки.
— А вы, судариня, не дерзки? Вы осмеливаетесь дерзко и даже, — я скажу более, дерзостно поднимать вашу руку или, скажем лучше, вашу легкомысленную руку на величайшее и святейшее достояние человечества — семью.
— Уж будто бы так — святейшее?
Есть безумная радость в том, чтобы осмеивать самое себя.
— О, судариня, я осмеливаюсь думать, что вы сейчас глубоко заблуждаетесь.
Вдвойне смешно выслушивать подобную защиту из уст господина Черемушкина.
— Я вас слушаю.
— И, кроме того, семья не нуждается в моей защите, судариня. Ее защищает сам Бог. Вы слышали это, судариня? Сам Бог создал семью, Еву и Адама, чтобы было кому любить и защищать детей и чтобы человечество не исчезло вовсе. О! Вы слышали, что я сказал? Я сказал, что сам Бог создал семью. О!
Ей хочется плакать, но она старается видеть во всем этом смешное. Отчего бы господину Черемушкину и не защищать семьи? Если в литературе и в обществе семья предана поруганию, то пускай ее защищает хоть господин Черемушкин. Это, по крайней мере, пикантно.
— Да, да, я вас слушаю. Так вы сказали, что семью защищает сам Бог. И еще — вы, господин Черемушкин. Остальные все разрушают. Мало того: семья не оказывается больше выгодной никому. Правда, есть еще мы, семейные, замужние женщины, но мы должны приспособляться к голосу века или, правильнее сказать, к идеям века, к свободным и возвышенным идеям «нашего» века, требующим, как говорится, «раскрепощения личности». Вы, надеюсь, слышали этот термин?
— Судариня, я смею вас заверить, что все обойдется. Вовсе нет надобности
Она смотрит на часы. Уже скоро пять. Бросает телефонную трубку. Ей становится страшно, что она опоздала. Нет, все гораздо проще… О, когда женщину бросают одну, без помощи, все должно быть гораздо проще. Если женщину оставляют одну на страже семьи, она должна пустить в дело ногти и зубы. Если ей пространно говорят о каких-то правах мужа на свободу и лишают ее детей отца — и это делается под аплодисменты и славословия поэзии и литературы, — о, тогда… тогда ей разрешается идти своим путем. Ей разрешается все.
И вдруг из темного, давящего вырастает буйная радость. Все, все!
— Лина Матвеевна, я, может быть, приду не скоро. Вы накроете детям ужин без меня. Волику можно дать сегодня котлетку. Вы слушаете меня? (Ей кажется, что или она, или другие внезапно оглохли.) Если будет просить еще, привлеките его симпатии к молочку. Я буду надеяться на вас. О, я вас так прошу.
Она протягивает ей руку. По лицу ее текут слезы.
— Мне больше не на кого положиться. Вы такая хорошая, добрая девушка. Вы не раскаетесь, что служите мне хорошо. Да, теперь, кажется, все готово и можно идти… Оставайтесь счастливо.
Поспешно она выходит на улицу.
Ах, достаточно этой игры! Кто говорит, что операция легка?
Всегда необходимо повернуть к тому или другому берегу. Говорят, что это жестоко. Жестоко легкомыслие и еще жестока глупость. Сознание и право не могут быть жестоки. Они могут быть только справедливы.
V
— Барыня, здесь я, здесь! — кричала Агния.
Она задыхалась от странного смеха. В лице ее было что-то разгульное, неприятное.
— Вот насмешили… Пристали здесь ко мне двое… А со мной есть паренек… Вот он дожидается там… Насилу отстали… А паренек этот хороший, надежный; отправить ли куда или еще что. Он хороший, секретный.
Варвара Михайловна брезгливо оглядывала фигуру понурого молодого человека в драповом пальто, стоявшего невдалеке.
— Подойди, Гаврюшка. Он парень хороший, секретный. Он для вас, барыня… Да ты подойди, не бойся. Мой деверь. По-нашему, выходит, мужнин брат. Ведь я, милая барыня, теперь замужем.
Она вздохнула.
— Девятнадцать лет, барыня… вот, а ходит без места. Что ты поделаешь? Ты кланяйся, дурак, барыне, проси. Барыня добрая. Она тебя на место определит. Барыня первейшая. Такой барыни поискать только.
— Што ж просить? — сказал парень грубо. — Они, небось, сами знают.
Он переступил ногами и переложил руки. Глаза его смотрели вбок, и в лице была обида.
Нет, это было не то, совсем не то. Это унизительно, преступно. Это надо самой. Раз чувствуешь, что смеешь, что за тобой моральное право. Иначе это — опять уступки, торговля с собой. Стараясь удержать начинающуюся дрожь в плечах, в руках, она зачем-то говорит: