Смерть и воскресение царя Александра I
Шрифт:
И она сошла с ума, чего от себя совершенно не ожидала. Да, эта любовь открыла ей, что она способна выйти за пределы круга, очерченного рассудком, осмотрительностью, верностью долгу, привычным образом жизни. Круга всего дозволенного и совершить недозволенное, безрассудное, безумное, о чем не напишешь в благочестивом письме матери, а если напишешь, то лишь намеками, отточиями, между строк.
Так же и он, князь Адам, сошел с ума, хотя с Александром его связывала не только дружба, но общие проекты по преобразованию России и освобождению Польши. Ведь он был членом Негласного комитета, собиравшегося для обсуждения будущих реформ, даруемых России благ и свобод, а поначалу, еще при жизни Павла, – единственным человеком, которому Александр мог открыться. Своим, ближайшему окружению открыться не мог, а вот с польским пленником они встречались, гуляли, беседовали, делились друг с другом самыми сокровенными мыслями – о свободе, уважении
Любовь, как и свобода, выбирает сама. Отстаивать свои законные права там, где не любишь, значит, унижать достоинство – и свое собственное, и достоинство любящего. А Александр никогда не унижался и не унижал. Поэтому он не позволил себе опуститься до ревности, хотя не мог не ревновать свою жену к другу. Ревновал, но не опускался, а – возвышался. Это, может быть, самая загадочная, поразительная, непостижимая его черта – возвышаться над собой. Уж она-то знала все его слабости, все его мелкие недостатки: обидчивость, упрямство, гневливость, излишнюю педантичность, унаследованную от наставницы детства англичанки Прасковьи Ивановны Гесслер (об этих «мелких чертах» она писала матери). Но всякий раз, когда ей казалось, что этим знанием он уличен, пришпилен, словно пойманная бабочка к гербарию, он вырывался из плена и воспарял ввысь: бабочка превращалась в могучую птицу. Воспарял, оставляя ее со своим знанием, как с ненужной булавкой. Воспарял именно благодаря тому, что был выше своих слабостей и этим превосходил ее и всех остальных, и малых и великих, и Меттерниха, и Талейрана, и Наполеона. Те тоже ловили его на слабостях и противоречиях и оставались с той же булавкой. Наполеон, вернувшись во дворец Тюильри после высадки в бухте Жуан, послал ему в спешке забытый Людовиком XVIII договор, заключенный против России ее союзниками, Австрией и Англией. И Александр, вызвав австрийского министра иностранных дел Меттерниха на его глазах бросил бумагу в камин: «Забудем!»
А вот она стать выше себя не могла, хотя это не мудрено, ведь она же – женщина. Женщина же – если она не святая, – может лишь оставаться женщиной, быть самой собой, той самой, сотворенной из ребра. Из ребра Адама? Вот и не вышел каламбур – не получился… м-да…
Поэтому попробуем выразиться иначе: женщина ищет лучшее не в высоте, а в глубине собственной души, и поэтому быть выше себя все равно означает у нее любить. После князя Адама Елизавета Алексеевна влюбилась в юного кавалергарда Алексея Охотникова, и на этот раз в ее любви было столько же страсти, сколько нежности и жалости, и чего-то еще, ей неведомого, сладкого и горького одновременно. Алексея закололи кинжалом, когда он вышел из театра: поговаривали, что по наущению великого князя Константина, отомстившего удачливому сопернику. Алексей похоронен в Александро-Невской лавре – там же, где и ее дочери, умершие во младенчестве.
А до всего этого было помешательство, умопомрачение, страсть, обожание другого рода – к графине Головиной, которой она писала: «Я хочу любить вас, вопреки всему, и, будь я за тысячи верст от вас, я буду находить бесконечную сладость в том, чтобы мучить себя воспоминаниями счастливых дней… Я едва удерживаю слезы, когда вижу вас на людях или когда о вас думаю…. Боже мой, какую власть вы надо мною имеете!.. Если бы только могла я провести с вами два-три часа наедине, вы узнали бы тайну мою… Что мне сказать вам?.. Что я вас люблю, боготворю, вот все… А ведь кто-нибудь, читая это, подумает, что я пишу любовнику…»
Писала – как лепетала, бредила, в забытьи бормотала…
Любовью Психеи к Вакханке назвал эту страсть Дмитрий Мережковский: «Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ненавистью, отвращением со стороны, конечно, не Вакханки, а Психеи. Она поняла, что соленою водою не утолить жажду» («Елизавета Алексеевна»).
Вот и итог жизни – чего ей еще ждать? Ей, несчастной, увядающей, некрасивой, с покрасневшим от петербургской сырости лицом и белым кончиком носа? И все-таки жизнь преподнесла ей последний подарок, – подарок незаслуженный, нечаемый, щедрый, необыкновенный: Елизавета Алексеевна вновь сблизилась с мужем. Вернее, сблизило их общее горе: в 1824 году умерла от туберкулеза любимица Александра Софья, его дочь от Марии Нарышкиной. Умерла накануне собственной свадьбы, совсем юная, хрупкая, прекрасная, нежно любящая отца и преданная как матери Елизавете Алексеевне: для нее это тоже было ужасной, невосполнимой потерей. Поэтому кому кого утешать?! Вот и получилось, что она утешала его, а он в ответ – ее. И в утешителях что-то дрогнуло, шевельнулось, пробудилось от былой нежности и любви друг к другу.
В Таганроге Александр и Елизавета Алексеевна были неразлучны, вместе гуляли, сидели у моря. Александр старался предупредить любую ее
– Не надо, не надо, – закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно горькие, бесконечно сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.
Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал как первое признание в любви – шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке:
– Люблю, люблю!..
Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.
Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин».
После таганрогских дней, проведенных вместе, они ушли в неведомое: сначала он, затем она, но – вместе, вместе, охваченные одним и тем же стремлением к искуплению и подвигу. Этого Мережковский в своем романе не показывает, этих картин не рисует: он придерживается официальной версии о смерти императора в Таганроге, и Феодор Козьмич для него – кошмар, бредовое видение Александра. Но об этом подвиге рассказывает в своей повести Лев Толстой, пишет в «Розе мира» Даниил Андреев и возвещает каменный Петербург, сфинксы на Неве, Александрийская колонна на Дворцовой площади и статуя Веры в нише Сената.
Глава седьмая Голоса
Но прежде чем мы покинем Зимний дворец и отправимся на Дворцовую площадь, пройдемся еще по коридорам, постоим у высоких окон, посмотрим на Неву и прислушаемся к голосам. Нет, не к голосам нынешних обитателей, посетителей, гостей (собственно, все нынешние – лишь посетители, временные гости), а к голосам тех, прежних. Голосам, уже умолкнувшим, но еще звучащим, – звучащим немо, невнятно, беззвучно, но – осязаемо: погладишь ладонью стены, прикоснешься к стеклу и – услышишь. Услышишь голос того, кто так же гладил и касался. Услышишь, и через соприкосновение с местом волшебно оживет время…
Вот в покоях Александра, за плотно закрытыми дверьми, с соблюдением строгой секретности, собрались его молодые друзья, члены Негласного комитета – Адам Чарторыйский, Виктор Кочубей, Павел Салтыков и Николай Новосильцев. Название комитета родилось само собой, вдруг и оказалось на редкость удачным – Негласный. Может быть, Незримый? Нет, лучше Негласный, хотя смысл тот же. За это название друзья и ухватились, поскольку в нем угадывалось нечто, столь созвучное эпохе, отвечавшее ее заветным чаяниям и надеждам, искрами носившееся в заряженном воздухе, словно грозовые электрические разряды. Еще со времен розенкрейцеров жаждущие умы будоражила мысль о том, что есть некое тайное сообщество людей, поставивших себе целью облагодетельствовать человечество сокровенными знаниями, моральными свершениями и научными открытиями, возвести его к вершинам духа. Отсюда – Незримая коллегия и все связанное с королевским научным обществом в Англии. Отсюда – братства алхимиков и масонов с их клятвами и гимнами, колбами и тиглями, фартуками и молотками.
Позднее эта идея приобрела для Александра иную окраску: незримые коллегии станут в его сознании рассадниками мировой скверны, слугами зла, зачинщиками восстаний и революций, но до этого времени еще далеко, и друзья Александра так же незримы для посторонних глаз, тайно пробираются в его покои, и их цель – облагодетельствовать. Облагодетельствовать если не человечество в целом, то хотя бы… бедную, сирую, грязью умытую, великую, могучую Россию.
Позвольте, позвольте! Как это вы через запятую: нищую и великую?! А так, что велика она своими бескрайними просторами, богатыми недрами, воинскими доблестями и победами, но при этом бедна, поскольку главный ее кормилец – мужик забит, бесправен, унижен, как самый последний раб, сословия не имеют своего представительства во власти, а народ в целом лишен главного, основополагающего Закона – Конституции. Кто это говорит, расхаживая по комнате со сложенными на груди руками, изредка потирая пальцами лоб и закрывая глаза ладонью? Николай Новосильцев, человек глубокого ума, обширных знаний и твердых принципов. Он очень много читал, предпочитая французским романам книги специального содержания, изучал право, «был глубокий эконом» и при этом – философ, если не на бумаге, то в жизни. Да, свою жизнь он стремился подчинить разуму и воле, хотя иногда в нем побеждала страсть, иногда – честолюбие. При этом Николай Новосильцев умел себя поставить даже с теми, кто по положению был неизмеримо выше его. По взятии Варшавы Суворовым, ему, как участнику боев, Екатерина пожаловала орден Святого Владимира, но Новосильцев отказался от награды, считая, что заслужил Георгия. Согласился же, поддавшись уговорам, лишь после того, как к ордену был добавлен особый бант, свидетельствовавший о том, что он получен за храбрость на поле боя.