Смерть инквизитора
Шрифт:
Сказанное мною было так разумно, что Скаламбри заупрямился. Вспомнил, что был первым учеником.
— Ты что, — спросил он с сочувственной улыбкой, — любишь читать детективы или сам их пишешь?
— Пишу и печатаю под псевдонимом, — ответил я так серьезно, что он растерялся.
— Это-то, во всяком случае, не роман. — И он вернулся к расследованию. Но с той минуты шел по пути, который я ему наметил.
Все утро прошло в этом «кто был у вас справа, кто слева, все ли время был справа от вас, слева от вас один и тот же сосед». Все, за исключением четверых (а с адвокатом Вольтрано — пятерых), уверяли, что ни справа, ни
Скаламбри был в бешенстве. Следуя моей подсказке, он сумел за четыре часа восстановить колонну (она имела форму не квадрата, а равнобедренной трапеции) и найти пять человек, которые смутно вспоминали, что справа или слева от них не все время шел один и тот же сосед; но розыск не сдвинулся с места, не было даже никакой надежды, что наконец появится во плоти какой-нибудь подозреваемый, годный хотя бы на то, чтобы потом оправдать его в ходе следствия. Скаламбри был так взбешен, что, не стесняясь присутствия министра и дона Гаэтано, стал отпускать насмешливые замечания насчет приверженности обрядам и набожности всех этих господ, у которых, как видно, отшибло память.
Министр с трудом сдерживал злость. Дон Гаэтано, напротив, был совершенно спокоен и не произносил ни слова. Только за столом, прочитав молитву и благословив трапезу, он начал оттаивать, донимаемый Скаламбри, сидевшим по левую руку от него (по правую сидел я); однако в разговоре он с несравненной ловкостью избегал касаться вчерашнего преступления, как ни наталкивал его на этот предмет Скаламбри. По моему мнению, тот что-то знал или по крайней мере угадывал. И по мнению Скаламбри — тоже. Когда мы встали из-за стола, он шепнул мне на ухо:
— Если бы этот мерзавец заговорил… — яростно захрипел, как бульдог, который не может вцепиться в добычу.
К нам подошел комиссар:
— Что будем делать, господин прокурор?
— А что нам, по-вашему, делать? Будем сидеть здесь, в гостинице дона Гаэтано; выйдет что-нибудь наружу или не выйдет, нам ничего другого не остается, как только сидеть здесь, наблюдать, следить.
— Можно говорить? — спросил комиссар, указывая на меня глазами.
— Говорите.
— Я бы арестовал их всех, в том числе дона Гаэтано.
— Кому вы это советуете, дорогой мой комиссар, кому вы это советуете… — С мечтательным видом.
— Тем более, — настаивал комиссар, — что все они вроде того типа, который, выслушав приговор, сказал: «Я много чего наделал, и за это вы меня не сажали, а вот за то, чего я не сделал, вы меня приговорили». Разве не
— Так, дорогой мой комиссар, так… — Мечтательность Скаламбри перешла в томность, потом он мгновенно опомнился, протянул: — Ну и ну, их вино шутит шутки… Спать, я отправляюсь спать. — И он удалился нетвердой походкой, оставив меня наедине с комиссаром.
— И этот тоже… — пробормотал комиссар, глядя вслед удаляющемуся Скаламбри. То ли: этот тоже заслуживает ареста, то ли: и этот тоже осложняет положение, пьет больше, чем можно, сейчас, когда требуется быть все время начеку и с ясной головой. Но тут же, вспомнив о наших со Скаламбри коротких отношениях, встревожился, захотел исправить, смягчить: — И он тоже, как я: ведь это вино и на меня подействовало… Впрочем, это известно: где священник, там погреб хорош.
— Дон Гаэтано знаток, — сказал я, чтобы позлить его, — настоящий знаток.
— Не только вина, но и всего прочего…
— И преступлений тоже?
— Насчет преступлений вообще не знаю. Конечно, на исповедях перед ним такие выгребные ямы открывались… Но судите сами, можете меня… словом, я на что угодно держу пари: насчет этого преступления он что-то знает, что-то почуял.
— Я тоже уверен.
Комиссар заговорил следовательским тоном:
— Вы хорошо его знаете?
— Не думаю, чтобы его можно было хорошо знать…
— Это верно, — с грустью согласился комиссар.
— Он человек необыкновенный. Страшный.
— Страшный.
— Очень умный.
— Очень умный, да; страшный, необыкновенный. Но судите сами… Если бы он на сутки попал ко мне в руки, если бы я допросил его по-своему, как я умею, — да я бы из него душу вынул, если у него есть душа. Только, ради бога, не воображайте себе ни рукоприкладства, ни пыток… Я бы только заставил его сойти с пьедестала, заставил почувствовать, что для меня он все одно что вор, стащивший курицу, или развратник, которого я сцапал с тремя граммами героина в кармане… Когда человек, который воображает себя могущественным, входит в полицейский участок и слышит приказ вытащить шнурки из ботинок и снять пояс — он раскалывается, дорогой мой, так раскалывается, что вы и представить себе не можете.
— И дон Гаэтано раскололся бы?
— И дон Гаэтано, и папа, и сам господь бог. Попробуйте представить себе такую сцену: полицейский участок, комната убогая, вроде моей, этот характерный запах — Гадда очень здорово дает его почувствовать, — который шибает в ноздри каждый раз, когда заходит разговор о полиции (я сам его ощущаю, несмотря на многолетнюю привычку). За столом комиссар, который не только не встает и не выказывает ни малейшего почтения, но и просто не здоровается; рядом — стоя — сержант, и говорит он равнодушно или даже презрительно: «Господин Монтини, вытащите шнурки из ботинок и снимите пояс…» Это конец, дорогой мой, это конец.
— Для меня больше удовольствия представить себе в этой сцене на месте папы господа бога.
— Представляйте себе, кого хотите… — Он направился прочь, улыбаясь, но тут же вернулся, встревоженный: — Но только прошу вас, это я вам одному излил тут душу, конфиденциально, потому что, я знаю, вы думаете так же, как я.
С улыбкой сообщника и как будто в шутку я спросил:
— А как мы с вами думаем?
— Мы думаем вот так: чик! — И он резким движением ладони описал в воздухе полукруг: срезать под корень, отрубить голову. И ушел — опять с улыбкой.