Смерть инквизитора
Шрифт:
Честно говоря, я уже долгие годы не думал о том, что надо — чик! — срезать под корень, рубить головы, и не поверил бы, что подобная мысль или смутная мечта, угасшая во мне, распустится столь пышным цветом в душе комиссара полиции, пусть даже и тайно от всех. Но я много чего упустил из виду, не заметил многих изменений, многих новшеств… И не я один, но и все люди, с которыми я встречался ежедневно. Министры, депутаты, профессора, люди искусства, промышленники — все те, кого принято называть правящим классом. А чем они правят конкретно, на самом деле? Паутиной в пустоте, паутиной, сотканной ими самими. Пусть даже из золотых нитей.
Предаваясь неутешительным размышлениям
— Кто-нибудь уже признался вам на исповеди в совершенном преступлении или в лжесвидетельстве?
— Садитесь, — предложил дон Гаэтано, указывая мне место рядом с собой на жернове. Обезоруженный, я все еще пытался сопротивляться. Стал декламировать:
Никто не знает, кем же он любим,
Когда сидит на колесе, счастливый…
Но все же уселся рядом с ним на прохладный, влажный, как будто вспотевший, камень.
Молчание было долгим, оно казалось еще более долгим и осязаемым из-за дальнего фона, в котором сливались голоса, шум моторов и лай собак. Мы играем в молчанку, сказал я себе; потому что пребывание за городом, особенно здесь, вновь переносило меня к дням детских игр; среди них были и такие, когда мы уставали от игр более подвижных: нельзя было разговаривать, или смеяться, или открывать глаза. Но сейчас я знал, что проиграю. И действительно, некоторое время спустя я спросил:
— Что вы скажете о том, как ведет расследование мой друг Скаламбри?
— Ах, он ваш друг?
— Вовсе нет, просто так принято говорить… В лицее мы были в одном классе, я много лет не видел его и даже не знал, что он в прокуратуре. По-вашему, он чего-нибудь достигнет?
— А по-вашему?
— Скажите, Христа ради, как он может чего-нибудь достигнуть, если ему приходится вести розыск в вашем монастыре?
— Не говорите «Христа ради», Христос тут ни при чем… К тому же вы ошибаетесь, считая это сборище подобием монастыря. Это корзина с гадюками.
— Которые кусают друг друга?
— А вы этого не замечаете?
— У меня не такой наметанный глаз, чтобы это заметить… Во всяком случае, если они и будут кусать друг друга, это не на пользу бедняге Скаламбри.
— Кто знает? Быть может, довольно было бы извлечь их из корзины и посмотреть, на какой меньше укусов.
— На ком их меньше, тот и виновен, я полагаю.
— Вы можете полагать все, что вам угодно.
— А вы?
— Что я?
— Вы ничего не сделаете для того, чтобы Скаламбри мог справиться со своей задачей?
— Задачу должен решить Скаламбри. Брать ее на себя я не могу и не должен.
— Но правосудие, вина, искупление…
— Нет. — Это было сказано решительно. Но потом он заговорил, как бы извлекая слова из глубочайших глубин в пророческом
— Значит, торжество зла…
— Не зло, не торжество зла; нужно бы оторваться от этих слов, от слов вообще… А у нас нет ничего, кроме слов… Нужно бы войти в сферу невыразимого и не чувствовать потребности его выразить… Но вы, да, я понимаю, вам невыразимое ни к чему, вы в нем теряетесь; так что спустимся… Спустимся хотя бы к старым обвинениям и старым доводам в нашу защиту. Например, к Тертуллиану, который столь же отчаянно, сколь и бесполезно, пытался защищать христиан от обвинения в том, что в общественной жизни от них ни малейшего проку. «Мы тоже посещаем форум, и рынок, и бани, и лавки, и хранилища товаров, и постоялые дворы, мы занимаемся теми же, что и вы, делами и живем в один век с вами». Это верно, но только для нас век, мир есть нечто иное. Век, мир — это край бездны, внутри нас, вне нас. Бездна кличет бездну. Страх взывает к страху. Поэтому вы нас боитесь, и не зря; а Тертуллиан был не прав, когда призывал вас не бояться, оставить тревогу, но прав в своем заключении, что в той же мере, в какой вы нас осуждаете, бог нас оправдывает.
— Кто «вы»?
— Вы, считающие, что век, мир управляется с форума, а форум управляется богом, хотя вы и называете бога другими именами.
— А если мы спустимся еще ниже, что вы мне скажете? Об убийстве, происшедшем здесь, среди ваших гостей; о том, что один из ваших гостей был застрелен, а другой, его убийца, вполне возможно, и не поплатится за это… Для вас все это неважно… Так вы мне скажете?
— Я мог бы сказать и так. Но я страдаю.
— Почему?
— Потому что есть во мне сторона открытая, незащищенная, она все еще уязвима, если вам угодно.
— Насколько я понял, это не лучшая ваша сторона?
— Вот вы снова твердите слова, которые утверждают, которые разделяют: лучшее, худшее, справедливое, несправедливое, белое, черное. А между тем все — только паденье, одно долгое паденье, как бывает во сне…
Эти последние слова как бы растворились в воздухе, в чаще деревьев, во мне самом; потому что, когда я вдруг обнаружил, что сижу на круглом камне один, в оцепенении, мне показалось, будто на меня напала минутная дрема и я увидел сон; а может быть, и не минутная.
Я встал и направился к гостинице. И, еще не ступив на порог, по шуму, по голосам понял, что случилось что-то новое.
Случилось вот что. Адвокат Вольтрано вылетел, как полагали, из окна своего номера на девятом этаже, и разбился, упав на груду кирпича и черепицы за гостиницей, с той стороны, куда выходили кухни. Повар, дремавший на кушетке, был разбужен шумом; сперва он ничего не заметил, потому что, лежа, видел не всю груду, потом, рассмотрев, что несколько кирпичей ползут вниз, встал и обнаружил тело в пижаме, которое все еще содрагалось, распластанное лицом вниз. Тут повар закричал так, что все — даже те, чьи номера выходили на другую сторону, — услышали его. Услышал и Скаламбри, сквозь плотную пелену сна и хмеля, и теперь он орал здесь, со стороны кухонь, уже совершенно проснувшийся, злой как черт.