Смешнее, чем прежде (Рассказы и повести)
Шрифт:
И казалось бы, всякое могло с ним случиться, то есть, возможно, срывалось бы от разных причин. Но и тут он, если хотело сорваться, находил в себе силы да и удерживал это от срыва, всем, чем удерживать только он мог. Мог он словами — хорошо мог словами, мог и другими убежденьями, которых немало. Очень сильно он в этом уже наторел, но вернее сказать, и не наторел, а другое: просто виделась главная впереди ему цель, цель светила, как ясное солнце вверху, и никаких сомнений в ясности не мог допустить, уже отторгнутый от нее аж на многие годы, уже изведавший — на себе ложь иного, ложь отнимания его от этой цели, которой призван он честно и достойно служить.
И если, допустим, говорила одна, живущая в доме как раз возле булочной, будто решила, что с нее уже хватит, после последнего раза решила, что так и останется тот раз последним, то не спрашивал он, почему такое глупое решение, не пытался уговорить, а лишь сейчас предлагал: ну хорошо, ну пускай ты решила и пускай решение твое неизменно, но давай предположим — будто этот, сегодняшний раз (тот,
И в любых других положениях — в поезде, скажем, отдыхая на даче, находясь безотлучно при жене своей Алле, ухитрялся он делать свое главное дело. Даже отпущенный к вечеру в озеро, искупаться в сумерках при. ее наблюдении, умел он, отойдя ненадолго полоскать свои плавки, заметить в полной темноте нечто светлое, в чем немедленно различал он стоявшую женщину. И тут же, сказавши вполголоса несколько слов, узнав, что зовут ее странно — Валеркой (Валерия, что ли? — ну да же, Валерка), умел он сейчас же ее обнимать, на что она тоже обнимала его, и стремительно следовало все остальное, вплоть до самого полного, прекрасного конца, с усиленным вглядыванием после друг в друга, с ощупыванием, ошариванием пальцами по лицу и по телу — какой ты? а ты какая? ты красивый? а ты? и я красивая тоже — тогда как и светлое уже не белелось, настолько полная стояла всюду тьма, и темные, многие, проходили люди в полуметре от них, и где-то вблизи властным голосом Аллы приглашали его для расправы над ним. И условившись наскоро с нею о встрече, завтра не мог он на встречу попасть, так как не был отпущен уже ни на шаг, а больше не мог ее найти никогда, не имея понятия о лице и о прочем, только на ощупь цыганские серьги, только большая на ощупь, под пальцами грудь, однако пальцами нельзя ее искать среди женщин, да и может свободно получиться ошибка; и она никогда не узнает его, ибо ласкались, не видя друг друга, в полной темноте окружающей жизни.
Но и это не огорчало, потому что его получили сполна, а в себе дальнейшем был он прочно уверен: вот отпустят его на минуту, он пойдет, куда захочет, и ноги сами приведут его к женщине, с которой будет немедленно все, что захочет — потому что такое его назначение.
Веру же в него, в это назначение, ничто не могло уже в нем изменить. Не могла даже встреча с одним очень старым и печальным человеком, который узнал в нем союзника и, узнав, начал жаловаться страшными, жалкими словами неверия, наступившего в старости.
— Меня назначено было узнать всей Европе, — говорил старик и слегка выпрямлял грудную клетку и плечи. — И я старался, но я не могу! Я всю жизнь старался, мне без малого семьдесят, больше я не смогу — и всего лишь полгорода!
Не могли изменить его истинной веры даже сильные нападки людей на него, которые догадывались об одной только сотой, но и сотая эта их уже возмущала, как ни странно — таких же мужчин, что и он, а особенно это возмущало женатых, как неверность собственной жене его Алле, которая втайне тоже им представлялась в виде сладкой малины, то есть эта неверность, но которой они не умели устроить — из-за слабости духа и веры в себя.
— Если женился, надо так и держать, — говорили они и старались держать.
— Надо взять себя в руки, — говорили они и, пыхтя, огорчаясь, все же, кажется, брали.
При этом, как водится, не бывало без сплетни.
Конечно, рассказывали про нашего человека, много рассказывали, говорили с захлебом — вот, мол, парень, подумайте только! востер; и с сомнением говорили, не зная, что лучше, можно ли это, не зная, вообще; честные говорили, осуждая за ложь, а если в согласии между двумя, то и пусть — то есть с одобрения жены его Аллы, в каковом, разумеется, сомневались, что есть; в ухарском между мужчин разговоре часто рассказывали как отличный пример, а то и присваивали на себя его случай — правда, может, чтоб ярче и сильней был рассказ, который от длинных расстояний тускнеет; или хвастаясь честно, что лично знаком, чем кидая, однако, немалый и отсвет — в сторону себя, в свою мужскую сторону, которая несколько нуждалась в дополнительном освещении; одним даже простеньким рассказом без обычного осуждения поднимали себя в своих несильных глазах; напротив, хвастали своим осуждением, не имея в себе его, сколько хотелось, сколько, по их представлениям, от них ожидали, тогда как, возможно, и не ждали от них; осуждали его, опасаясь примера, за своих, за домашних, опасаясь людей: неровен даже час, что уже не пример, что реально сделает именно он, сделает это с одною из них, одной из домашних при нечаянной встрече — с дочерью или, не дай Бог, с женой (они слабы, наши жены, как мы сами слабы), может, также с сестрой, хотя с сестрой все же лучше, наши сестры касаемы меньше до нас, может, ей даже нравится,
Доходили разговоры до людей официальных, людей, приставленных все охранять — все, что скажут им свыше, от чего, тоже скажут. Но люди официальные, до которых это доходило на заводе, были при этом — как будто не доходило, так как не было сигнала от его от жены.
— Не было сигнала? — говорили. — Ну и все.
— Конечно, неплохо им бы тоже заняться, чтобы еще один мужик остепенился, но не надо, — говорило это официальное по-простому, хотя и не думая внутри себя честно, будто нужно действительно мужику степениться.
А будучи само в известном месте мужик, то и вовсе не стремилось к степенности для себя, напротив, втихую разворачивалось, если только удастся. Но только втихую, то есть с полной гарантией никому не узнать, например, по заданию находясь в другом городе, в отдаленной области, подчиняемой другому начальству, меж своих, официальных, кому огласить было б тоже нельзя, и то непременно один на один, официальный на официальную, расходясь в одиночку; или, напротив, среди самых других, кого называли «простой человек», кто и не вздумает оглашать в недогадке, к тому же лучше не ведали б, с кем это было, даже по имени лучше не знать, имя при этом не грех заменить, откликаясь временно на Илью или Ваню; наконец же, имея закладку за ворот, чтобы в крайности можно свалить на нее, на эту старую, русскую, прозрачную причину, которая считается почему-то причиной, хоть никто не насиловал заглотать ее внутрь, тем не менее можно кивнуть на нее и немного да сбавится, и немного поймется, даже этим, официальным, дозволяют кивнуть, потому, вероятно, что и они народ русский.
Так что только отсутствие тревожных сигналов временно мешало разговорам стать сплетней. Подумать только, какие силы могли бы обрушиться на него, что охраняло от них такого мощного человека! — только то случайное обстоятельство, что жена его Алла не пришла сказать языком пару слов в некой комнате, где бы их услыхали, — наконец услыхали! хотя и слышали часто, да все не от Аллы, а только от Аллы могли услыхать, как фольклорная дверь в золотую пещеру, отворявшая себя на одно только слово, впрочем, нет, сравнение это неверно, нету в старом фольклоре сравнений тому, беден он, бедный, ему такое не снилось — так как не только известное слово, но и слово, сказанное лишь одним человеком, только оно могло быть услышанным и могло сдвинуть глыбу, хотя не однажды глыба слово слыхала, слово перебрасывала меж себя, обсуждала, уже приготовясь им двинуть себя, однако все-таки никогда не сдвигала.
Правда, сигнал мог прийти не оттуда, он мог прийти и с другой стороны, то есть, в общем, сторона была та же, женская все же была сторона, хотя и не требовалось, чтоб при этом — жена. И опять же, подумайте, — надо только подумать! — какую силу могла бы на него вдруг обрушить, и кто? — какая-то прочая, частная женщина, двумя своими, к примеру, словами!
Но не шла в эту комнату его жена со словами, может, не шла, потому что не знала, то есть не знала еще про него, очень умело до сих он скрывал, хотя и совсем не из страха перед ней или глыбой; не шла и другая, частная женщина, чтобы обрушить на него свой сигнал. А потому не шла, хотя и знала про запас этот путь, эту защиту для себя понимала, что ни одна из тех частных не нуждалась в защите, договорно это было, для нее в большей степени, как считал (все же) он. И если которая этого с ним не желала, то и он не желал, отступая назад. А если которая все желала продолжить, желала пока его себе не прекращать — то и он не прекращал себя ей, хотя бы и решил, что пора уже, хватит. А которая желала бы закрепить его вечно, то навечно крепить его было нельзя, о чем не скрывал он с самых первых же слов, потому хотя бы, что не вечно ничто, а самое долгое закрепление с ним уже состоялось, о чем он тоже никогда не скрывал, хотя это портило часто ему. К тому же, всем про него было ясно, что нельзя прикрепить его к себе, невозможно — как нельзя пожелать себе клуб или баню, как театра нельзя захотеть, чтоб владеть ими лично, чтоб смотреть одному на огромный экран, чтоб никто больше в мире не пускался глядеть; как нельзя пожелать себе трактор на грядку, на личную, одинокую, на гряду под окном, или, скажем для пущего смысла, — комбайн.