Смотрю, слушаю...
Шрифт:
— Пойди сюда, Маша, — позвал, помедлив, Середа.
Радио смолкло. Открылась дверь. Прошумел напряженный вздох. Молчание длилось с минуту.
— Хоть бы свет включил… — наконец отозвалась Маша.
— Не надо, — поспешно сказал Середа и загремел стулом. — Садись.
Опять прошумел вздох. Как сердце, простучали шаги. Пахнуло пудрой.
В руках Середы бутылка прыгала, как живая. Он наполнил стаканы.
— Выпьем, Маша…
— Не хочу.
Середа пошевелился и затаил дыхание.
Слышно было, как бились сердца, как шелестели листья в саду, как надрывно хохотали лягушки в затоне.
Лягушки замерли. Темноту сдавила ледянящая душу тишина.
1957
Ночь метельная
Все решено. Надо только действовать.
Врачи определили у сына туберкулез, и он, Данила Тимофеевич, употребит все средства, но сыну погибнуть не даст. Данила Тимофеевич, конечно, слышал, что теперь медицина на высоте и что уже не страшны никакие болезни. Но этому не особенно верит. Не знает, как теперь, а раньше никаких лекарств не принимали. Налегали в таких случаях на жиры. Особенно, слышал Данила Тимофеевич от сведущих людей, помогал жир собачий. И вот он решился насчет Кучмана.
Правда, о таком щепетильном деле еще можно говорить. А когда оно самого коснется, тут уж мороз всю кожу подерет.
Разумеется, сын ничего знать не будет. Старуха все устроит тайком. И все-таки муторно. Все-таки душа наизнанку выворачивается. А вызволять из беды сына надо.
Данила Тимофеевич глянул на старуху, собрал все необходимое, вышел.
На дворе смеркалось. Кругом все было серо. Задувало из-за сарая, поверху и сбоку, снегом. В застывающей луже, образовавшейся в оттепель перед порогом, схватывалась рябь. Данила Тимофеевич вгляделся: между кирпичами, в луже, ветер трепал его отражение, круглое, с широко расставленными ногами в яловых сапогах, с седой бородкой.
Стукнув хвостом и прошуршав цепью, из конуры вылез Кучман. Стал на отражение Данилы Тимофеевича и отряхнулся, засветив в глазах добрые зеленоватые огоньки. На его бурую, с седой дымкой шерсть на широкой спине, на крутолобую голову с вислыми вздрагивающими ушами падали снежинки.
«Старик», — с глухой тоской подумал Данила Тимофеевич и тут же, не давая себе размягчиться, оттолкнул собаку ногой. Вынул из кармана краюху хлеба. Кучман накинулся на хлеб цепко, как обычно, но есть почему-то не стал, отнес в зубах в конуру.
— Да, — раздумчиво протянул Данила Тимофеевич. Попробовал на пальце лезвие ножа. Вздохнул и прошел в сарай. Нащупав в полумраке верстак, на котором строгал все материалы, когда подваживал осевшую хату, положил оселок. Достал нож.
В сарае еще пахло коровой. Теплый душистый воздух першил в горле, щекотал в ноздрях. Под ногами щелестело сено. Чавкал размокший навоз, который так и не убрал Данила Тимофеевич после того, как Дмитрий отвел корову на колхозный баз. «Сознательный тоже! — Данила Тимофеевич плюнул на оселок. — Теперь бы пил молоко парное! С жирком бы!.. Оно бы усе и прошло!..»
Оселок нудно попискивал. Рука то и дело выпускала нож: то ли заходили в них зашпоры, то
Когда нож наточил, уж совсем смерклось. У сарая навалило серый высокий, с Кучмана, сугроб. Намело на порожки. Забило, как паклей, двери. Данила Тимофеевич, злясь на вьюгу, прошел в сени. Отыскал запылившийся фонарь. Заправил его керосином. Протер стекла, открыв источенную ржой створку. Зажег и вовсе расстроился: почти у всех в станице проведен электрический свет, а он, Дмитрий, говорит, проведет тогда, когда у каждого колхозника будет свет.
— Ты делаешь, чи не? — спросила приглушенно старуха, приоткрыв дверь. — А то нагрянет, не оберешься горя…
Старик покосился на ее шершавые, в синих узлах, ноги, обутые в войлочные выступы, с трудом промолчал. Старуха, почуяв недоброе настроение Данилы Тимофеевича, робко затворила дверь, а он, поправляя фитиль, замешкался и ожег ноготь.
— С таким сыном! — ругнулся Данила Тимофеевич. — Сознательный… Расточитель — одно слово!..
Дмитрий, помнит Данила Тимофеевич, еще с мальства неслухом был да упрямым, что хоть плачь. И делал все навред двору. Бывало, что ни есть дома, перетащит в школу. Шкворень найдет, или лом завалящий, или там доску — все волок на какой-то спортивный городок. А чтоб домой принести — нет его! И еще с пупенка себя не берег. Раз Данилу Тимофеевича с овцами (Данила Тимофеевич всю жизнь, до самой пенсии, чабанил) застал в степи буран. Небольшой гурт отбился. Снег угнал его в катавалы. И Дмитрий, оказавшийся на тот грех с отцом, потащился за отбившимися овцами. Как ни требовал Данила Тимофеевич, чтобы тот вернулся, не вернулся… Только мелькнула в снежной ряске шапчонка с развязанными клапанами. Еле нашли его на другой день. Скрывался в щели вместе с овцами. Черт знает, что за сын!
… А снег все валил. А ветер все усиливался.
Прикрыв фонарь полой фуфайки, отвернувшись от ветра, Данила Тимофеевич пробился в сарай. Фонарь повесил на турлучину под потолком. Сам стал в дверях, взявшись рукой за перекосившуюся, слетевшую с нижнего навеса дверь. И вдруг вознегодовал на себя за то, что корил сына. Неплохой у него сын. Когда служил в армии, крепко помогал семье. Бывало время, в колхозе ничего не давали. Сын только и содержал. А теперь, когда он и так в бедственном положении, отец родной и тот на него напустился. Где ж тут, у черта, справедливость?
Вспыхнул в комнате свет. Заискрился снег на лету.
— На… Кучман! — как бы разбуженный светом, позвал Данила Тимофеевич.
В снежных хлопьях блеснули глаза Кучмана. Он радостно взвизгнул. Перебрал темневшими ногами, растаптывая снег. А у Данилы Тимофеевича сжалось сердце. Вспомнил, как в одну мглистую ночь, по первому снежку, дерзкая волчица прокралась огородами во двор, проломала стену в сарайчике, порезала овец и уже подрывалась под перегородку к корове, как Данила Тимофеевич услышал яростный лай. Выскочил в исподниках. По шуму в сарае определил, что за гость. Спустил с цепи Кучмана, и тот настиг наглую волчицу у плетня. Данила Тимофеевич подоспел с вилами тогда, когда Кучман подмял уже зверя.