Смотрю, слушаю...
Шрифт:
— Да, — сказал Данила Тимофеевич, глядя на Кучмана. — Верно служил!..
Кучман, наполовину освещенный, высунув курившийся паром язык, следил за Данилой Тимофеевичем. Глупый, ничего не понимал, не угадывал намерений хозяина…
Стукнула дверь. Ветер подхватил концы шали старухи, высунувшейся из хаты, размотал мохры на оконном свету. Кучман скакнул к порожкам.
— Слышь? — окликнула старуха. — Чиво ж ты тянешь?
— Не каркай, — сказал Данила Тимофеевич. — Коли умная, сама иди делай…
Шаль сбежала с окна. Ветер качнул вздох:
— И где ж он запропастился? Вишь, метет? Может, что случилось?
— Говорю, не каркай. Впервой, что ли? Ступай. Не настужуй хату…
Звякнула щеколда.
Легче было Даниле Тимофеевичу, когда сын служил. Бывало, приедет в отпуск. В золотых погонах. В скрипучих ремнях. Пройдет по улице — любо глянуть. Данила Тимофеевич наблюдал за ним в клубе украдкой, через окошко. Клуб был завалющий, с кривым потолком, в вечных потеках. Танцевал Дмитрий ладно, легко. Все барышни ширили на него глаза. Данила Тимофеевич чуть не прыгал от радости. «Молодец, Димка! — пело у него внутри. — У люди выбился!..» А это особенно дорого для Данилы Тимофеевича, потому что он сам батраком был. А сын-то родился в первый год коллективизации, и первой его пеленкой была пеленка колхозная. Как же не радоваться?!
А теперь словно завернуто в жесткую, ледяную пеленку сердце Данилы Тимофеевича. Гложет его обида, гложет!..
Ну, заболел… Не так уж это страшно. Можно поднять на ноги. Страшит то, что Дмитрий взял струнку — отцу перечить.
Демобилизовался — и сразу в гору пошел: в колхозе одним из руководителей стал. Данила Тимофеевич, учитывая это, закупил на свои пенсионные деньжишки бревен. Задумал отгрохать такой дом, чтобы людей завидки брали. Раз сын стал начальником, значит, надо думать! Так уж с покон веков повелось! У начальника все под рукой. Можно достать любой материал. Словом, не то, что ему, Даниле Тимофеевичу. Все для Дмитрия открылось. Сам бы пожил как следует и отца б осчастливил на старости лет. Так нет. Об этом и думать запретил. Вместо того, чтобы строить свой дом, начал строить колхозный Дом культуры. Там и дневал и ночевал. А на кой черт Даниле Тимофеевичу Дом культуры, когда он не ходит туда? Да и ему, самому Дмитрию, свой дом нужнее в тысячу раз. Жениться пора. Конечно, хорошо бы на такой, чтобы денег побольше получала. Жена бы вносила в дом. Ухаживала бы. Жил бы в свое удовольствие и поправился. А так ведь из кожи лезет. Здоровье порвал.
Стыдно Даниле Тимофеевичу за сына перед людьми. Дурак он, каких редко сыщешь по белому свету. Попадалось, к примеру, счастье. Премировали его за перевыполнение плана по поставке молока деньгами, а он раззява, отказался. Заявил, что награждать надо того, кто производит материальные ценности своими руками. А он должен в последнюю очередь получать.
Лежит под снегом лес. Мерзнет напрасно.
Пропадают от холода запахи в сарае.
Крутит по двору вьюга. Загребает в сугробы спокойствие Данилы Тимофеевича…
Если бы был сын умнее, все бы иначе выглядело. И Даниле Тимофеевичу было бы спокойнее, и людям бы мог он в глаза гордо глядеть: какого вырастил орла — машина своя! дом лучше всех! почет всюду! И старуха мать погасила бы свое окошко. И Кучман жил бы на радость…
— Эх, горе мое! — простонал Данила Тимофеевич. А Кучман, поняв его по-своему, взвился на цепи, обнял передними лапами. — И чего он этим доказать хочет? Другие вон, до него, понаставили дворцы себе. И живут припеваючи. Ото начальники, и я понимаю!
Закачались огни. Ветер высмыкнул из-под ног Данилы Тимофеевича землю. Он замахал руками, удерживая равновесие. А Кучман пробежал по двору, будто прикручивав цепью вертящийся в снегу вихрь, заскулил бесприютно и тягостно.
— Держись, голубушка, — слезно прокричал Данила Тимофеевич, закусывая снежинки вместе с волосами растрепавшейся бороденки, и кинулся к хате, обхватил угол, впившись в стену горячими пальцами. Хата кряхтела, как человек, и вздыхала. Потом, когда вихрь обессилил, он ошалело оглядел двор, двинулся точно на чужих, точно отламывающихся на каждом шагу ногах к горке, возвышающейся у сарая. Разгреб снег руками, припал к наледеневшему шершавому бревну и услышал, как из глаз ветер выдул крупные слезы.
Метель пригнула к земле, налетев сверху, свет от окон. Взвизгнул не то ветер, не то Кучман. Взвизгнул так жизненно и тоскливо, что Данила Тимофеевич понял: он никогда не погубит Кучмана. Никогда! Но, чтобы не заподозрила его в этом старуха, отцепил Кучмана, отвел за ошейник в сарай и посадил его в сусек, который стоял теперь без дела за верстаком, и в котором когда-то содержали отруби для кабана и коровы.
…Темь забивала глаза и рот снегом, чурхала по сапогам и одежде терновником, в самых неожиданных местах набрасывала под ноги, как овечьи туши, сугробы. Темь рвала Данилу Тимофеевича, и он рвал темь, буравя твердый и плачущий ветер головой, разбивая сугробы наледеневшими, горевшими коленками.
Когда в испорошенном свете расплывшейся в метели лампочки зачернели, как проволочное заграждение, ворота овчарни, Данила Тимофеевич остановился, перевел дыхание и свистнул, как свистел, бывало, на пастбище. В ответ раздался осторожный, возбужденно-радостный, угадывающий лай. Данила Тимофеевич довольный засмеялся, выдохнул воздух полной грудью, свистнул еще, и перед ним предстал огромный, с годовалого бычка, кобель. Обнюхав старого чабана, радостно завилял хвостом, радостно засветил глазами, прыгнул, лизнул. Данила Тимофеевич поцеловал в ответ холодный нос кобеля, потер горевшие от царапин руки, и на душе его стало необычайно хорошо.
…Утром, поднявшись до света, Данила Тимофеевич расчищал двор. Метель стихла. День зачинался вокруг широко и погоже. Но на душе было пасмурно, сердце ныло и взвизгивало. Данила Тимофеевич, стараясь развеять снежную свою нудьгу, так расшуровывал сугробы, что в воздухе висела, вровень с крышей, радостная снежная пыль. Он тоже хотел радоваться, но чувствовал, грызло его сердце что-то чудовищное и неопределенное, добиралось до горла. Блескучая и едкая снежная пыль выступала из глаз слезами. Данила Тимофеевич отгребал и отгребал снег, не разгибаясь, стряхивая с ресниц таявшую слезами пыль. И уже проделал дорожку к калитке, когда услышал тоскливое и жизненное нытье измучившегося взаперти Кучмана. И вдруг подобрался весь, распрямляясь. Увидел в глубине улицы, среди парковских деревьев, обтрепанных бурей, белое здание Дома культуры, ближе — вразброс, по садам, нахохлившиеся хатенки с общипанными гребнями и стрехами и кое-где дома — все бывших председателей да бригадиров… Не успев еще ничего подумать, повернулся, задрал бородку, влетел прыжками в сарай и забарабанил по крышке ящика, вымещая все накипевшее на закрытом Кучмане, и из глаз его ярко, как лампочки овчарни, рассыпались холодные огни.
— Что ты разоряешься, батя?
Данила Тимофеевич уронил лопату. Оторопел, выглянув из сарая: во дворе, одной ногой на порожке, стоял Дмитрий в обледеневшей, покоробившейся, местами треснувшей шинели и в шапке с темной вмятиной от кокарды.
— Да вот, — сказал Данила Тимофеевич и улыбнулся, — снег выгребаю. Надуло всюду. А ты ж где пропадал ночь?
— Дела, батя, — Дмитрий шевельнул черными бровями и замороженно улыбнулся.
«Тоже мне — дела!» — почти плакал Данила Тимофеевич от злобы и от этой его улыбки, но спросил с усмешкой, с сочувствием и состраданием: