Смута
Шрифт:
– Что же ты сам-то ничего не скажешь! – покорил племянника Иван Никитич. – Язык у тебя, чай, не заемный, не из дерева струган.
Племянник сопел, но помалкивал. Только верхняя губа сделалась мокрой от пота.
– Какого рожна вам бояться, не пойму, – схватился здоровой рукой за голову Иван Никитич. – Я же не к Игнатию посылаю – к любезному вам Гермогену. А уж если всю правду выкладывать, так ради самого Гермогена и стараюсь. Мишка Салтыков уж кидался на святейшего с ножиком, а ныне грозится – подушкой задавить, как Малюта задавил святителя
В комнате воцарилась тишина. Иван Никитич тоже сел, замолчал. Подумал вдруг: «Уж лучше, кажется, Страшный суд, нежели измотавшее душу нынешнее житье: день прошел, и слава богу».
Ивану Никитичу было чего страшиться. Король Сигизмунд королевича Владислава на царство не присылает, сам к Москве не идет, а идут со всех сторон с большим шумом, всюду встречаемые колоколами, толпы героев, еще не отведавших ученой, европейской войны.
– Гермоген жалеет Россию, – сказал тихо Иван Никитич, – но русских людей нисколько не жалеет.
– Скажи лучше, сам за себя дрожишь, – быстрым шепотком молвила Марфа Ивановна.
– Как мне не дрожать? Дрожу. За себя и за тебя, голубушку. Но пуще… – И поднял глаза на Михаила.
– Не трогай голубя, коли добра ему и себе желаешь. Ныне на Михаила Федоровича всей Руси упование. Люди знают, в ком и сколько золотников истинной царской крови. Иван Никитич подбежал к божнице, достал из-за иконы Параскевы Пятницы грамотку. Подал Михаилу, но тотчас забрал, положил перед инокиней.
– Гляди, вот роспись дружин и полков, которые на Москву устремились. По наши с тобой души.
– Не по наши. По изменнические.
– Ты читай! Что ни воевода – холоп Вора или Шуйского… Меня Годунов вон как отделал. Этакого ты Мише не желаешь, думаю.
– Ну чего так весь исхлопотался за пана Гонсевского? – грудным, тяжелым голосом вопросила инокиня. Куда только тишина ее подевалась! – Вот как придут те, кто идет, так Мишу и посадят на царство. Не пачкай черным белого как снег. Он перед Богом чист, а народу – за ангела.
– Ну, как желаете! – разом покорился Иван Никитич. – Коль сами умны, так на меня потом не пеняйте… Ныне зима у Русского царства, а как будет весна – все и всплывет наверх. Вся дохлятина, все нужники… И твое, Марфа, всплывет перед всеми. Не ты ли била челом Сигизмунду – пожаловать тебя, страдалицу, имениями?
– А я от грехов не открещиваюсь, не отмахиваюсь. Я как все вы. Но на Михаиле крапинки темной нет! – Простерла руки к сыну. – От самих птичек небесных и то заслоню, чтоб не закапали.
Тогда Михаил сказал:
– Матушка, святейший ныне под стражей и одинок. Благослови идти к нему за его молитвой.
Сыну Марфа Ивановна уступила без единого слова.
Иван Никитич привел Михаила в разоренный патриарший дом в ту самую минуту, когда от Гермогена стремительно вышел Гонсевский. Хотел проскочить мимо, но остановился, глянул на белого, бледного боярина, на румяного стольника, хотел что-то сказать, но только безнадежно махнул рукой. Пошел, но опять
– Он слишком стар. Все худшее, что есть в русских, в нем сполна. Впрочем, испробуйте… Бог судья – я желал мира.
Едва переступили порожек кельи, Гермоген, сидевший у стола, остановил Ивана Никитича властным жестом руки:
– Ты ступай! Тебя глаза устали видеть. Больно частый ходок. – И улыбнулся Михаилу. – Как ты мужествен. Но как же ты кроток!
Михаил стоял посреди кельи, не смея с ноги на ногу переступить.
– Погляди на меня, погляди, подними очи смело, – сказал Гермоген. – Больше, может, и не доведется.
– Благослови, святейший.
– Благословляю.
Михаил счастливо устремился к патриарху, но подходил, однако, со смиренным непоспешанием.
– Стать у тебя истинная, от царя Константина, – сказал Гермоген, благословляя юношу. – Возьми скамейку, садись ближе. Погляжу на тебя. Нам с тобой и говорить много не надо. Для единых сердцем помолчать в согласии слаще пира и высокоумия.
Глядел стариковскими, совсем домашними глазами. Михаилу было неловко.
– Кротость – лучшая прибыль царству. Никогда не печалуйся, что не рожден помыкать ни полком, ни человеком, ни кошкой. Твоим благожеланием спасена будет.
Михаил поднял хорошие свои бровки – кто спасется? Не посмел спросить.
– Ступай, я утешен. – Гермоген положил на голову юноши большую свою руку. Ни тяжести, ни старческого холода: прикосновение легкое, ласковое.
Михаил встал, поклонился. Гермоген тоже встал и тоже поклонился.
– Святейший! – прошептал юноша смятенно и торопливо поклонился трижды, и трижды поклонился ему Гермоген.
У Ивана Никитича правое ухо было красное: уж так, видно, прижимался к двери.
– Что? – спросил племянника.
– Не знаю, – ответил Михаил растерянно.
– О чем говорили?
– Мы молчали.
Иван Никитич поглядел на Михаила обидчиво и быстро захромал прочь из опального дома.
В ночь на Страстной вторник все польское воинство спало, не снимая доспехов, а в городе даже собак не слышно было. Москва, утомленная долгим постом и молитвами, спала, как в забытьи.
Дождавшись рассвета, Гонсевский приказал полкам иноземного строя, предавшим русское войско в Клушине, построиться за Фроловскими воротами.
Вся свора доносчиков и соглядатаев навострила глаза и уши, но, хоть тресни, не с чем было бежать к хозяевам, никакой надежды на косточку.
В дозволенный для службы, в светлый час попы отпирали церкви, зажигали лампады и свечи, пели во имя Страстной седмицы пятидесятый псалом:
– «Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои.
…Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега».
Покряхтывая на утреннем, на колючем морозце, торговые люди отпирали лавки. Взбадривали себя и ранних покупателей окликами, присловьями: