Смута
Шрифт:
– С Дарьей, с грязными пролубницами.
– Оклади пролуби!
– Мороз, вот тебе хлеб да овес! Убирайся подобру-поздорову!
Солнце взошло на небо ярое, от снега веяло припеком.
Хмурые польские дозоры, видя обычную мирную Москву, оттаивали, посмеивались над Гонсевским:
– Сам не спит, усопикий, и другим не дает, пикоусый!
Гонсевский, однако, покою не поверил… Приказал ротмистру Николаю Косаковскому все пушки, стоящие под стенами Кремля и Китай-города, поднять на стены.
– Матка Боска! – изумился вдруг ротмистр, надвигая железную
Ротмистр не выдал себя ни испугом, ни поспешным приказом.
– Господа! – окликнул извозчиков. – Помогите поставить пушки на стены.
– Сыскал господ! – Извозчики кто посмеивался, кто помалкивал, а кто ухом не вел.
– Господа! Я понимаю, вы хотите денег. Заплачено будет тотчас.
Махонький Аника на лошадке, добытой еще в Тушине, подъехал ближе, выскочил из саней, подбежал к пушке и, навалясь на нее грудью, пыжился, виляя задом. Извозчики, глядя на озорника, закрывались рукавицами, чтоб смехом не прогневить поляков. Поднимали воротники на шубах, валились в сани.
Жолнеры подходили к ним, совали в руки серебряные денежки, но извозчики отворачивались.
– Быдло! – взвился Косаковский. – У них заговор!
Наотмашь ударил в лицо здоровенного детину. Извозчик уронил с руки варежку, схватился за разбитый нос, угнулся да и боднул ротмистра, и тоже в нос, в хрящик.
Жолнеры принялись дубасить мужичье кулаками, тыркать древками пик. Проняли. Извозчики за кнуты, поляки за сабли.
Махонький Аника слетел с ног от одного только дуновения. Полез между саней, где ужом, где клубочком. За спинами мужиков передохнул и опрометью – в церковь, к Лавру.
– Литва наших бьет! – А сам к дьякону: – Довольно глотку драть. Кулаки твои надобны.
Назад Аника не вернулся, на колокольню полез, трезвонить.
Бам-бам-бам-бам! – всполошилась Москва.
Кривой Салтыков, в шубе нараспашку, прибежал к наемникам.
– Никого не жалеть! Убьете мало – себя не пощадите!
На Красной площади бухали выстрелы.
– Сатана с вами, ребята! – Салтыков поднял руки и махнул одними кистями. – Режь собак! Собаки они! Собаки!
И немцы ринулись резать.
Сердце у Михаила Глебыча билось часто, как у крысы, пирующей на столе, пока не появились хозяева.
Поглядел на патриарший двор.
– Ты, Гермоген, виновен! За твое упрямство плата.
Михаила Глебыча била лихорадка. Ждал этого часа – умыть кровью русскую поганую рожу.
Восемь тысяч наемников, одетых в железо, закрыли все выходы из Китай-города и поротно отделывали один двор за другим. Дворы здесь были лучшие, боярские, народа в каждом десятками и сотнями.
Русские люди никогда не квитались за кровавый пир в Китай-городе. Ни слова нет в школьных книгах об убийцах и убиенных, не у каждого даже старого историка про то русское горе сыщешь полстроки в середине абзаца. То
Семь тысяч жителей Китай-города были зарезаны за единый час. В той груде убитых князей Андрей Васильевич Голицын. Он сидел под домашним арестом. Не пощадили боярина, как не пощадили ни кухарок его, ни приютившихся на ночлег нищих…
Убийцы не были ни пьяны, ни злы. Им сказали – убейте много, и они сделали свою работу усердно и чисто.
Знайте, русские! Знайте, как ненавидит вас Европа за лицо ваше, за глаза ваши, за улыбку, за саму вашу жизнь. Помните 19 марта. Наемники вырезали бы всех до единого, поляки в дело вмешались. Миловали красавиц да едва расцветающих девочек. Этих ровняли с вещами, пригодятся для утехи, для обмена, для работы.
Наемники двинулись к Тверским воротам, но стрельцы в Белый город их не пустили. Наемники попятились, завернули на Сретенку, но здесь улица была перегорожена столами, сундуками, лавками, и на помощь горожанам поспел с дружиной князь Пожарский. Опережая немецкую пехоту и поляков, занял Дмитрий Михайлович Пушечный двор на Неглинной. Пушкари были за своих, выкатили медных кабанчиков и огненным боем вогнали всю иноземщину обратно в Китай-город.
Возле церкви Введения Богородицы из бревен, приготовленных для строительства дома, собрали острожек, и Пожарский сел в нем, отбивая атаки немцев.
Польские роты ударили на Кулишки. Дома разорили, людей порезали, но в Заяузье не прошли. Не пустил Иван Матвеевич Бутурлин.
– Мы сегодня не сумели разорвать окружение, а завтра придет Ляпунов, – сказал боярам Гонсевский. – Ступайте к народу, добивайтесь примирения… Помните не только клятву Владиславу, но и о своих семьях – кремлевские запасы невелики.
Князья Федор Иванович Мстиславский, Андрей Васильевич Трубецкой, Борис Михайлович Лыков, Иван Никитич Романов отправились к Никольским воротам увещевать народ Белого города.
Иван Семенович Куракин с думным дьяком, канцлером Семибоярщины Иваном Тарасьевичем Грамотиным да с дворецким Василием Михайловичем Рубцом-Масальским пошли звать патриарха.
Гермоген изменников к себе не допустил. Тогда на патриарший двор, как разъяренные львы, прибежали Салтыков с Гонсевским.
– Сегодня пролилось много русской крови, – говорил Гонсевский, – русской, драгоценной для вашего святейшества. Я в том пролитии неповинен. Побоище вспыхнуло как пожар, от искры ненависти. Но завтра, если москвичи не образумятся, убитых будет втрое и вчетверо. И ведь Москва деревянная. Война спалит ее, люди потеряют все, что имели.