Смыслы психотерапии
Шрифт:
На пределе драматизма передает чувство сиротства и совладание с ним Вениамин Блаженный в стихах, посвященных отцу:
И когда его ввергли в могилу,Я лопатою и киркойраскопал его гроб через силуи нарушил могильный покой.Я пробрался к нему одинокои испуганного мертвецасхоронил где-то в сердце глубоко,где-то там, где родные сердца.и матери:
Мать, потеснись в гробу немного,хочу я спрятаться во мглеи от безжалостного бога,и от живущих на земле.Хочу я спрятать свою душу,Пускай родимая рукаоберегает ее в стужу,Как бесприютного щенка.И мать откликается:
Я мертвых за разлуку не корюи на кладбище не дрожу от страха, —но матери я тихо говорю,чтоПри обращении к психотерапевту одиночество сравнительно редко выносится как проблема, а если это и происходит, то чаще всего в связи с одинокостью неустроенной личной жизни. Обычно же оно сублимируется в тех или иных симптомах, толкающих на поиск помощи. Очень ярко показал мне это мой 11-летний пациент.
За помощью обратились две его тетки, у которых он жил последний год. До этого смышленый, веселый, хорошо успевающий мальчишка стал подавлен, рассеян, нервозен, упрям, резок, «скатился в слабые троечники», и попытки медикаментозной коррекции у детского психиатра ни к чему кроме его протестов не приводили. Год назад внезапно по дороге на работу умер его молодой отец, которого он очень любил. Мать погоревала и «занялась собой», передоверив сына сестрам отца. Сначала была с мальчиком часто, потом пореже, потом еще реже, а за пару недель до обращения забыла поздравить его с днем рождения, после чего он «совсем пошел вразнос». Говорить с ним было непросто, он был подавлен, погружен в себя и не то чтобы насторожен или враждебен – скорее безразличен, ему было не до меня. В какой-то момент он погасшим голосом что-то сказал о счастье, и я спросил его, что такое счастье, а он после долгой паузы погасшим голосом ответил: «Счастье – это когда тебя любят те, кого ты любишь».
Его слова стали началом нашего продвижения и от них протянулась нить, позже приведшая меня к представлению о том, что к психотерапевту приводит не собственно симптом, а одиночество перед лицом нарушенного собирания себя.
Одиночество – тайна, к которой неудержимо тянет, пока в нее не попадаешь и не ощущаешь всем существом то, с чем вне ее рассудок мирит магическими и непонятными словами-заклинаниями – универсум, бесконечность, вечность, бог, либидо, мортидо… Но в момент встречи с тайной все эти слова не работают, и твое одиночество – единственный способ пережить свою растворенность, затерянность в мире. В жизни и часто в психотерапии оно выступает под разными масками, как бы пытаясь спрятать свой вызывающий страх и ужас лик, который лучше открывается поэтам, чем психологам. Здесь ты оказываешься один на один с тенью:
Та мысль, те образы, что отгоняем днем,Приходят ночью к нам – и мы их узнаемПереодетыми, в одеждах сна туманных,По черной лестнице снуют, прокравшись в дом,И Фрейда путают с Шекспиром, ищут в ванных,В прихожих, скорчившись, – под шкафом, под столом.Что нужно, тень, тебе? Но тень не говорит.То дверцей хлопает, то к полке приникает,И в мыслях роется, храня невинный вид,И сердце бедное, как ящик, выдвигает.Весь, весь я выпотрошен.Утром головыНет сил поднять к лучу, разбитость и усталость.Стихов не надо мне, ни утра, ни листвы!Смерть – это, может быть, подавленность и вялость?А вы надеетесь и после смерти, выЖить собираетесь и там… имейте жалость!Эта мучительность одиночества открывает, дарует новые видения и прозрения, если хватает мужества выдержать направленный на тебя взгляд. Но хватает или не хватает, оказаться под этим взглядом – значит испытать то, что А. Маслоу назвал pick experience. Однако, что на тебя смотрит? Твоя тень, то есть сам же ты и смотришь…
Было бы наивным открыть словарь психоаналитических символов или психологический словарь и подставить их расшифровку в конкретный текст, будь этот текст словами пациента, картиной, музыкой, прозой, поэзией. Такие игры в психологические шарады хороши разве что для школы, а за ее стенами выхолащивают психологию, превращая ее в психоложество. Но, если не оболванивать их, они многое рассказывают о пиковом опыте одиночества.
Позволю себе небольшой этюд в жанре поэтической антропологии (Зинченко, 1994), обратившись к творчеству двух очень разных и едва ли знакомых с этими близкими по времени стихотворениями друг друга поэтов – Николая Рубцова и Олега Чухонцева. Это фрагменты небольших триптихов, у Рубцова под названием «Осенние этюды», у Чухонцева – «Superego».
И вот среди осеннего безлюдьяРаздался бодрый голос человека:– Как много нынче клюквы на болоте!– Как много нынче клюквы на болоте! —Во всех домах тотчас отозвалось…От всех чудес всемирного потопаДосталось нам безбрежное болото,На сотни верст усыпанное клюквой,Овеянное сказками и быльюПрошедших здесь крестьянских поколений…Зовешь, зовешь… Никто не отзовется…И вдруг уснет могучее сознанье,И вдруг уснут мучительные страсти,Исчезнет даже память о тебе.И в этом сне картины нашей жизни,Одна другой туманнее, толпятся,Покрытые миражной поволокойБезбрежной тишины и забытья.Лишь глухо стонет дерево сухое…«Как хорошо! – я думал, – Как прекрасно!»И вздрогнул вдруг, как будто пробудился,Услышав странный посторонний звук.Змея! Да, да! Болотная гадюкаЗа мной все это время наблюдалаИ все ждала, шипя и извиваясь…Мираж пропал. Я весь похолодел.И прочь пошел, дрожа от омерзенья…Но в этот миг, как туча,Стихотворение так густо насыщено символикой, что переведи его на язык символов и получишь протокол психоаналитического вскрытия. Но вслушаться в звучащую под живым текстом символику все же можно. Голоса людей не нарушают безлюдья: людей нет, их голоса звучат в безлюдье. Бодрые голоса безлюдья звучат – из-за фасадов. Звучат как голоса уже не просто человеческие, но как голоса вложенности клинков в ножны, голоса свершившегося акта вложенности в ушах не вложенного – голоса из иного мира. Они покойны, но и опасны. Они не согревают. Их бодрость – энергия холодного блеска. Что-то брейгелевское в этом сюжете. Кровавые капли клюквы – лишь искушающий зов, повод. Под их ковром на сотни верст болото – вязкая, зыбкая, угрожающая поглотить тебя праженственность. Болото, замечу, осталось не от ужасов, но от чудес всемирного потопа. Снова сплавленность либидо и мортидо. Болото безбрежно, овеяно духом поглощенных им поколений. Здесь зови-не зови, никто и не может отозваться – смертный и посмертный покой, торжествующее мортидо. Строфа обрамлена дважды повторенной «безбрежностью». Здесь покой смерти, баюкающей забывающееся сознание вместо сказки глухим стоном сухого дерева. Здесь ты, наконец, действительно один – не одинок, но один. Это сон о смерти. Но – только сон, мираж. Потому что ты не один, а трагически одинок перед чужим взглядом. Но в отличие от Кушнера – это взгляд не Тени, а змеи. Болотная гадюка – существо антропное, хтоническое, прачеловек, клинок и ножны одновременно, но ни клинок, ни ножны – то ли андрогин, то ли гермафродит. Она омерзительна, страшна, от нее хочется бежать, но при попытке уйти появляются яростные птицы, не просто готовые, но и жаждущие душу унести. Древнейшие архетипы в заговоре против человека. Они предупреждают… пока только предупреждают. Но пройдет время и предупреждение сбудется: поэт погибнет от руки любимой им женщины.
В совершенно иной драматургии жизни и стиха тема встречи с одиночеством предстает у Олега Чухонцева:
1.…и тогда я увидел: распята лунабледным призраком на крестовине окна.Тень распятья чернела на белом полу.Было тихо, но перед иконой в углу,издавая какой-то воинственный звук,на невидимой нитке спускался паук.«Это он, – я весь похолодел, – это он!»Ужас крови моей – трилобитный дракон!Гад, который почувствовал временный сдвиг,из безвременья как привиденье возники, быть может, предчувствуя сдвиг временной,из прапамяти хищно навис надо мной.Что он думал, убивец? Глазаст и землист,я лежал, трепеща как осиновый лист.Я лежал у стены и, прижатый к стене,знать не знал, что проклятье лежало на мне.И, как жар из печи, как зола из огня,я смотрел на него – он смотрел на меня!Я не смерти боялся, но больше всего —бесконечности небытия своего.Я не к жизни тянулся, но всем существомя хотел утвердиться в бессмертье своем.Но мучительно мучимый смертной тоской,я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.Я лишь пальцем попробовал пошевелить,как почувствовал: дернулась ловчая нить,и к губам протянулись четыре сосца,и подобье усмешки подобье лицаисказила, и судорогою свелостуденисто-трясучее тело его.Я отпрянул – хоть некуда! – и в тот же мигон неслышно ко мне прикоснулся – и крикомерзенья потряс меня, словно разряд.И ударило где-то три раза подряд.Я очнулся – и долго в холодном потус колотящимся сердцем смотрел в темноту…2.Било три. Ночь была на ущербе. В окненеизбежность стояла стоймя как конвойный.Что за мысль тяготилась собою во мне,я не знал и пугался догадки невольной.…………………………………………….Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,так, казалось, чужда была, как сновиденье:я лежал у стены и, прижатый к стене,кожей чувствовал жаркий озноб отчужденья.3.Нету выбора! О, как душа одинока!Здесь уже совсем иная сцена – все происходит во сне. Не мираж наяву, не фигурально уснувшее, как в строках Рубцова, сознание, но сон или просоночное состояние с бодрствующим где-то между своими измерениями сознанием. Здесь уже точно указан адрес во времени – порядка 500–570 миллионов лет: действительно – безвременье, прапамять, сохраняющиеся в живущей крови кембрийского трилобита. Здесь – извержение архетипического вулкана. Здесь – уже не гадюка, не птицы как архетипические символы. Здесь – сам архетип! И ты оказываешься под его взглядом, в пространстве его охоты – твоей охоты на себя самого. Он – Змей, Дракон. И он «студенисто-трясучее тело» – болото. Как и гадюка у Рубцова: не нож, не ножны, но нож-ножны, не гермафродит, не андрогин, а нечто антропное, прачеловеческое, прапамятное. Безвыходная скованность одиночеством, прерываемая боем часов, однако, лишь для того, чтобы вместо трилобита на тебя глядела «конвойный – неизбежность стоймя» (фаллическая женственность), не оставляя выбора душе и оставляя ее в одиночестве.