Снежные зимы
Шрифт:
Она поверила — улыбнулась.
— Ты все еще партизан.
— Я все еще партизан.
Надя приблизилась, но не обняла, не поцеловала, словно смущаясь, а лишь провела ладонью по его колючей щеке, тихо и нежно. Растрогало это прикосновение больше поцелуя, больше самых ласковых слов. Иван задержал ее руку и прижал к щеке, потом к губам. Тогда она уткнулась лицом в плечо, в настывшее пальто и прошептала:
— Спасибо тебе, Иван.
— За что?
— За все. За то, что ты приехал. Мне так хотелось тебя увидеть. Так хотелось, если б ты знал. Вот так поглядеть, — она подняла лицо, в глазах плавали слезинки.
— Вот тебе на!
Надя смущенно высвободилась, сказала по-хозяйски деловито:
— Чего мы стоим на кухне? Раздевайся. Проходи, дорогой гость.
Пока Иван Васильевич снимал пальто, хозяйка забежала на чистую половину, сквозь открытую дверь он увидел, как она торопливо собрала с дивана чью-то постель, бросила на кровать, застлала покрывалом. Слегка царапнуло сердце, что здесь, в ее доме, ночевал еще кто-то. Сразу после войны как-то обожгла мысль, что другой может к ней прийти. Должно быть, потому приехал тогда. Умом понимал, что она имеет право на счастье, на семью, на любовь человека, который был бы всегда рядом. А сердце ревновало. В последние годы ни разу не думал об этом. Почему? Не сомневался в ее верности? Нет, и об этом не думал. Однако же что-то вот шевельнулось. Задело самолюбие? Смешно. Надя сказала:
— Только прости, пожалуйста. Не прибрано у нас. Проспали, лежебоки. — И как бы спохватившись, сообщила как-то странно — не то робко, не то радостно: — Вита дома. Работает в нашей школе.
— Ты боишься?
— Нет. Что ты! Теперь она взрослый человек. Теперь она понимает… Не думай об этом. Знай: я рада. Ты принес мне радость. Я просто растерялась от счастья и не знаю, что делать. Надо покормить тебя, а у меня — урок, — она глянула на ходики.
— Разумеется, иди на урок.
— Да. Я пойду. Дам им задание. Восьмые классы.
— Нет. Не срывай уроков. Это неудобно. Что скажут?
— Да… неудобно…
— И не надо. Зачем? Я сам себя покормлю. Можешь доверить. Я все еще партизан.
Надя подошла и опять погладила по щеке, как маленького. Он с грустью подумал, что за шесть лет Надя заметно постарела, наверное, более заметно, чем он. Глаза… Изменились глаза. Даже, кажется, цвет стал другой. Выцвели, что ли? Какими они были тогда?.. У глаз — пучки мелких морщинок, лучиками. И эти так гладко причесанные волосы — они тоже ее сильно изменили. Старят.
— Ты опаздываешь?
— Нет. У меня есть еще минутка… — Она смотрела с любовью, нежностью, но была в глазах и скрытая тревога. — Иван, Вита — она колючая. Она поймет — я не сомневаюсь. Но сказать… сказать может… Задиристая. Насмешница. Не обижайся, если что…
— Чего-чего, а выдержки, самообладанья у меня не стало меньше. Что бы она ни сказала — я пойму. Не бойся.
— Она работала в Жабнике и не поладила с директором. Так сцепились! Комиссия облоно разбирала. Правда была на ее стороне. Но мне стало страшно… Молодая, горячая. Только тебе, Ваня, я признаюсь: мне стало страшно. Я сделала все, чтоб перевести ее сюда. Под свое крыло. Едва уговорила. Упросила районо… Но и здесь она начинает войну с директором совхоза. Не может жить тихо…
— А зачем тихо, если человек воюет за правду…
— Правда… Ах. Иван. Пойми. Я боюсь…
— Ты стала такой трусихой?
— Думаешь, я была когда-нибудь храброй? Надя грустно улыбнулась и взглянула на часы.
— Ты опаздываешь. Иди.
— Я пойду. Ты голодный? Ты шел пешком? О, боже. Как я оставлю тебя! Прости, пожалуйста…
— Ты
— Да. Там молоко в шкафчике. В кладовке — сало… Нет, я дам задание… Скажу завучу.
— Не делай этого! Я прошу. Зачем лишние разговоры?
— Ваня. Единственное, чего я не боюсь, это — что обо мне скажут. Сколько было разговоров — ты знаешь.
— Знаю. Однако уроков не срывай. Нет повода.
— О-о!.. Нет повода… Не скучай здесь.
— Не буду.
— И поешь.
— Что-нибудь найду.
Она ушла. А он остался стоять посреди комнаты и слушать… тишину. Нет, тишины не было. Голоса за окном… И ходики… Они упорно отстукивали: «не так, не так». Странная звуковая ассоциация эта заставила Ивана Васильевича насторожиться. Может быть, и правда что-нибудь не так? Что? Он прислушивался к самому себе, к чуткому сейсмографу внутри, который должен записывать все колебания. Ничего не записывалось. Недвижимо лежали пласты чувств. Тишина. Все-таки тишина, такая, что от неожиданного стука двери он вздрогнул. Вернулась Надя. Она разрумянилась от мороза и волнения и потому казалась помолодевшей.
— Что случилось?
— Иван… Я подумала… У Виты, кажется, «окно». Как она будет разговаривать с тобой? Нет, нет, я не боюсь. Она — умница. Но… но… ты должен знать, я и до сих пор не сказала ей… про Свояцкого. Не могу. Как сказала маленькой, что ее отец — партизан… Иван… Шуганович…
— Шуганович?
— Просто пришла на память фамилия человека, который погиб. Хорошего человека.
— Лучшего из нас. Но имя его — Василь.
— Иван! Разве я могла забыть! Но я записала ее — Ивановна. В сорок четвертом. Здесь, в сельсовете. Я не могла иначе. Судьба связала меня с Иванами… — Она горько улыбнулась.
Его немножко кольнуло это «судьба связала» — напоминание, что тот. кому они вынесли приговор, тоже был Иван. Об этом никогда раньше не думалось. Зачем ей напоминать?
— Ты испугалась, что я могу проговориться?
— Нет. Но…
— Я не проговорюсь. Не бойся. Ты опоздала на урок.
— Я опоздала. Можно мне не идти? — робко, как школьница, спросила она.
— Нет, иди, — почти сурово, как строгий педагог, сказал он.
— Я пойду.
Опять он в одиночестве слушал тишину и самого себя. Теперь ходики отбивали уже иначе — «так-так, так-так». Но это не было утверждением, это было как бы неуверенное раздумье, ответ на какие-то тайные мысли.
Большие фикусы, плотные гардины заслоняли окна, и в комнате был полумрак; держалось еще ночное тепло, оно создавало уют и как-то расслабляло тело и мозг. Иван Васильевич сел на диван, с которого Надя убрала постель, и тут почувствовал, что здорово устал — не спал ночь, основательно прогулялся от станции. Теперь только увидел, что в комнате — на табуретке, на столе, на проволоке, по которой ходила на кольцах занавеска, даже на фикусе — раскиданы разные девичьи — именно девичьи, не женские — вещи: халатик, косынка, чулки, духи… И дохнуло чем-то детским — тем беспорядком и запахом, который всегда стоял в землянке, где они жили — Надя, маленькая Вита, Рощиха. Пускай моралисты осуждают, но это был уголок обыкновенной человеческой жизни, а не войны, и его тянуло туда после каждого боя, наказания изменников и похорон своих людей. Достаточно было подержать на руках ребенка — и возвращалось душевное равновесие. Может быть, потому так спокойно, уютно показалось теперь в этой комнате, что он почувствовал присутствие этого ребенка.