Сны накануне. Последняя любовь Эйнштейна
Шрифт:
У Кирика ходили желваки, это видел Детка (они сидели за соседним столом). Наклонившись к ней, муж сказал негромко:
— Один твой о-о-очень знаменитый поклонник как-то заявил, что если бы он родился русским, то мог бы приспособиться к жизни в этой стране и даже отказался бы от личной свободы ради будущего благосостояния всего общества. Хотел бы я посмотреть на него здесь и сейчас, а?
И вдруг встал и пошел к соседнему столику, где сидел Кирик рядом с дамой-министром, церемонно поклонился даме-министру, обнял Кирика за плечи, удерживая его
— Я слишком стар, чтобы слушать эту чепуху. Проводи меня, — это уже Кирику.
И пошел к выходу, они за ним, а следом трое в черных костюмах. Секундный ужас: «Сейчас возьмут, как только выйдем из-под шатра, чтоб не на глазах у всех».
Но обошлось, и когда, промокшие, ехали, Детка сказал в машине:
— Чего ты испугалась? Не те времена! А тебе, Кирилл, на подобные сборища ходить не следует: не по характеру и не по темпераменту. Может плохо кончиться. «Блажен муж иже не иде на собрание нечестивых». А если хочешь подлизаться, то ничего у тебя не выйдет, — они чужака нутром чуют.
Так-таки и кончилось плохо. Через два года в самом центре Москвы, в Манеже. Кирик подвергся чудовищному унижению: быть беспомощным и слушать: «Пидарасы»!
Правда, потом человек семнадцать художников, и Детка в их числе, написали Лысому письмо в защиту Кирика. Тщетно. Перед Кириком встала стена. Пришлось зарабатывать изготовлением надгробий, и, по иронии судьбы, именно ему заказали надгробие его зоилу, когда тот почил в бозе.
Но это потом, потом… В каком же году Кирик уехал? Точно, что после ТОЙ выставки, потому что помнит, как ругались именно из-за той злосчастной выставки.
Незадолго до смерти Детки. Детка уже был очень дряхл, но ярился страшно, блистал очами, исторгая голубые молнии, вскидывал сухую жилистую, но еще очень красивую руку:
— Абстракционизм, сюрреализм, концептуализм, я все это видел тридцать, нет, сорок лет назад в Париже и Нью-Йорке. Ради чего на рожон лезут, ведь открытий нет!
— Открытий нет. Но есть другое, — странно спокойно отвечал Кирик.
Форматоры замерли, прислушиваясь. Кстати, уж их-то Кирик всех подряд подозревал в сотрудничестве с КГБ. Может, и не без оснований.
— Како-тако другое, объясни мне, старому дураку.
— Русские художники по-своему трансформировали уже открытое и…
— Вот-вот, это как ты надеешься стать там вторым Муром…
Кирик глазами показал в сторону форматоров: вторым Муром он собирался стать на Западе. Ждал только случая и готовился потихоньку.
— А? Ну да! — спохватился Детка. — Думаешь, что станешь, а ты уже первый Подлесный. Или вот эти штуки, это ерничанье, которое вы называете соцарт. Какая разница Налбандян или эти парни — никакой. Просто фокусничество.
— Неужели вы не видите разницы?
— Не-ви-жу.
— Она в издевке. Это реакция на идеологию.
— Слишком тонкая издевка, почти незаметная.
— А это и есть искусство.
— Ну, хорошо. Пускай. Но мне интересен только Илья, не тот, что
Какой же счастливой была она тогда и не догадывалась об этом! Детка был еще жив. Он умер осенью от воспаления легких.
Преступная бездарность — простудили в холодном коридоре. А ведь он казался вечным. Он и был рассчитан на вечность. В свои девяносто семь совсем не выглядел дряхлым, а все потому, что всегда был полон замыслов, идей.
Конечно, тот монумент на Воробьевых горах был бредом, но Кирику нравился. На выставке-конкурсе он назвал проект Детки «сумасшествием художника». Еще бы не сумасшествие! Огромный земной шар, на нем Ленин и Сталин. Со всех сторон балконы, на них — известные деятели культуры: Есенин, Горький, Маяковский, Толстой, Достоевский, кто-то еще… В основании шара — история человечества, а на экваторе — сам Детка.
И была во всем этом нагромождении тайна, шарада. Ею Детка поделился только с ней и с Кириком.
— Если посмотреть на монумент с высоты птичьего полета, то можно увидеть очертания креста с пятиконечными звездами. Это кроссворд в изотерическом, символическом смысле.
— Давайте поднимайтесь, мне надо перестелить ваше вонючее кубло. — Олимпиада резко сдернула одеяло. — Все мечтаете? Интересно, о чем это вы мечтаете? Небось, о том, когда эта курдуплетка придет. Чего ногами шарите? Ждете, чтобы я вам шлепанцы подала? Не дождетесь! Невелика барыня, да и вообще: какая барыня ни будь, все равно ее е…ть. А вздумаете курдуплетке жаловаться — уйду, покувыркаетесь тут без меня.
Курдуплеткой она называла румяную смешливую Лидочку. Лидочка по поручению какого-то неведомого профкома приходила раз в месяц с нехитрыми гостинцами и дежурными расспросами о жизни и здоровье. Нет, самой Лидочке были интересны и жизнь и здоровье, но в ее глазах читался такой ужас: «Неужели и я когда-нибудь стану такой — огромной, с толстым животом и опухшими ногами», что рассказывать ей правду об истинном положении вещей было бы просто немилосердно. Да и чем она могла помочь? Бедная, маленькая крепенькая натурщица, воспитывающая одна двоих мальчишек и содержащая запойного живописца их отца. Ей выдавали деньги на пачку тошнотворно сладких вафель, несколько яблок и еще какую-то чепуху, и она, видимо, единственно безотказная и сердобольная, шла выполнять общественное поручение.
Лидочке тайком иногда совала шарфик от «Диора» или пластмассовые клипсы, настоящие драгоценности исчезли давно, и было бесполезно выяснять — куда. Кроме дикого ора Олимпиады, сердцебиения и приступа холецистита — никакого результата не было бы.
Лидочка побаивалась Олимпиаду, но виду не подавала, рассказывала ей про своих мальчиков, бездетная Олимпиада важно давала советы, из которых главным был — «надо ломать».
— Это почему «ломать»? — растерянно спрашивала потом Лидочка. — Я же их люблю, зачем же ломать?