Собиратель миров
Шрифт:
В первые недели на холостом ходу между проверками и наблюдениями он вычищает мусор из головы, выметая все те воспоминания, которые оставили в нем свои жала, крючковатые, вросшие в него жала. Он не имеет представления, творится ли что-то похожее со Спиком, идущим в авангарде, в то время как он сам сопровождает отстающих — подобные темы подразумевают фамильярность, которой между ними нет. Ранения прошлых лет становятся свежи: им вновь овладевает гнев, как тогда, когда он узнал о предательстве начальства в Синдхе, — и заново полыхающая ярость гонит его через следующую гряду холмов. Он скорбит о Кундалини, так же ожесточенно, как тогда, он скорбит до того горизонта, где растет баобаб — толстокожий мемориал. Он вновь страшится, что его разоблачат как богохульника, как тогда, между Мединой и Меккой. Его шаги продираются сквозь гнев, сквозь горе, сквозь страх, и так проходят часы, и дни, и недели. Все утраченное в его жизни вновь всплывает на поверхность, каждое унижение, разочарование, каждая рана. Он чувствует себя на лодке без руля среди бушующих волн, ему надо
Сиди Мубарак Бомбей
Вначале никто из нас не знал, что нас ожидает, никто не мог предвидеть, что нам суждено пережить, а если бы мы знали, то никто из нас не сделал бы ни шага по этому пути шрамов и лишений. Мы были полны незапятнанных ожиданий, вначале, когда наши шрамы еще были ранами, когда враг еще был братом, и наша надежда была богаче опыта. Никто из нас не был готов к тому, что на нас обрушилось, даже носильщики, из людей ньямвези, которые уже однажды, хотя бы однажды, шагали по этой земле. Они несли груз караванов, стремящихся к наживе, но теми караванами не погоняло тщеславие достигнуть мест, где еще не был ни один человек. Носильщики терпели приказы людей жестоких, жадных и коварных, но не безумных. Ни один из нас не гнул спину под тяжестью каравана, ведомого вазунгу, а вазунгу, братья мои, это странные люди, я знаю их, я отличаю их друг от друга, но я никогда не смогу понять их. Они верят, что высшее призвание человека — попасть туда, куда не могли добраться его предки. Как понять их нам, ведь мы боимся пойти туда, где никто еще не был? Как нам разделить их счастье, когда им удается выполнить задание, которое они сами на себя взвалили? Видели бы вы выражение их лиц, они были счастливы, как отец, держащий в руках своего первенца, счастливы, как недавно влюбленный, когда к нему подходит его красавица…
— Или как лицо баба Ишмаила, когда он вытягивает на берег лодку, полную рыбы.
— Или как лица детей, когда приходит первый дождь.
— А может так: как выражение на лице баба Сиди, когда он может рассказывать друзьям о своих триумфах.
— Ну, так вы знаете это счастье, хорошо, тогда мне не нужно вам дальше описывать, какое счастье появлялось на их лицах, когда они достигали цели, которой до них не достигал еще ни один вазунгу. Но каждая вещь отбрасывает тень, и вы представить себе не можете, как омрачались их лица, если они узнавали, что они не первые, что кто-то обогнал их, грозовые облака собирались на их лицах при малейшей опасности, что кто-то может их обогнать. Я никогда не забуду ошеломление бваны Спика и бваны Гранта, когда на берегу самого большого из всех озер они встретили другого мзунгу, торговавшего там уже много лет, по имени Амабиле де Боно, родом хоть и не из их страны, но с острова, завоеванного их королевой. И вы не можете представить себе тревогу на лице бваны Стенли на протяжении всех тех долгих месяцев, когда он предполагал, что бвана Камерон обгонит его с другим караваном, что бвана Камерон станет первым, кто пересечет страну от места восхода солнца до места захода солнца. В нем было напряжение, заставлявшее его каждый вечер ругаться и говорить самые отвратительные слова о человеке, с которым он даже не был знаком. Я пытался успокоить бвана Стенли. Неужели бвана Камерон сорвет все, что растет по дороге, и вам ничего не оставит? Он грубо ответил мне, что я ничего не понимаю. Тогда меня разозлил его ответ, но сегодня я охотно подтверждаю: я не понимаю вазунгу.
— Я знаю, что ты имеешь в виду, баба Сиди, всегда есть кто-то, кто проснулся раньше тебя. Когда я был молодым человеком, мой отец работал у одного араба, который с двумя другими арабами и сорока носильщиками пошли к большому озеру, о котором ты говоришь, все время на запад, а когда дошли до озера, то построили лодку, и на этой лодке переправились через озеро и посетили страну, которая называлась Муата-Газембе, я запомнил это название, Муата-Газембе, потому что оно звучало для меня как команда стрелять, и потом, еще через шесть месяцев, эти арабы достигли другого конца земли, другого берега, и солнце зашло перед ними, и они встретили там вазунгу, построивших торговый форт, но то были другие вазунгу, чем те, которых они знали по Занзибару, люди из португальцев, а место, которое они основали, называлось Бенгуэла.
— Ох, это значит, они пересекли всю землю, если бы бвана Стенли или бвана Камерон об этом узнали, эта новость отравила бы много горшков их гордости. Они не могли бы больше хвалиться тем, что первыми прошли всю землю с востока на запад, им пришлось бы научиться быть следами ног в чужих следах, пришлось бы свыкнуться с мыслью, что они — последователи других. Для них каждая деревня, каждая река, каждое озеро, каждый лес казались девственницей, и в них жила страсть как у великанов, и чтобы ее удовлетворить, им надо было обладать всеми девственницами. Ради этой прихоти они готовы были вынести все, они терпели холод, терпели лихорадку, терпели укусы и уколы клещей, и комаров, и мух, уколы, вызывавшие опухоли, выраставшие за ночь и чесавшиеся так, что нам казалось, мы сходим с ума. И все, что терпели вазунгу, должны были
— Ты опять там плюешься большими словами, старый бахвал? Ох, как разошелся!
— Да что ты слышала, женщина?
— Если бы ты в своей жизни обращал внимание хоть на что-нибудь, кроме своих россказней, то заметил бы, что ты и твои друзья перегородили весь переулок.
— Ставни трещат от твоих ругательств. О чем ты говоришь?
— К твоим завираниям прилипло столько слушателей, что никто не может пройти по улице. Вон там повозка, если бы ты встал, то увидел, бедняга целую вечность ждет, когда ты кончишь чесать языком.
Перемены, когда они приближаются к очередной деревне. Мушкеты палят в воздух, даже самый измученный носильщик собирается с силами и встает в строй гордого каравана, который разглядывают дети и женщины — разумеется, из укрытия на них устремлены и мужские глаза. Во время таких парадов Бёртона не покидает чувство, что все участвуют в сценическом действе, с театральной манерностью, которая покидает их, едва они поворачиваются спиной к деревне: плечи опускаются, настроение еле волочится по земле.
Компенсация — вечером у костра. Иногда, разговаривая со Спиком, он не слышит собственных слов за шумом песен и веселья. Бьют барабаны, звенят колокольчики, трещит какой-то железный лом. Один из белуджей, Убаид, достает саранги, и все бездельники лагеря собираются, заслышав мощный скрежет, словно он чистит чешую с гигантской рыбы. Хуллук, караванный шут, изображает танцовщицу науч, выступая с отменным беспутством. После щедрой доли ломаний и гримас он решается на большее, решается углубить свою роль. Он встает на голову и, дергаясь, покачивает бедрами. По соседству с тощими костями его пятки кажутся набухшими, как хлеб, в который переложили дрожжей. Потом, по-прежнему стоя на голове, он переплетает ноги, как в позе портного, и в таком виде издает крики голодного пса, грустной кошки, дерзкой обезьяны, упрямого верблюда и вопли рабыни, заманивающей к себе на ночь всех мужчин в лагере сладострастными обещаниями. В конце концов Хуллук неожиданным и удивительно текучим движением перемещается по земле и оказывается смиренно сидящим перед Бёртоном, передразнивая теперь и его лающие приказы, так долго и настырно, пока не получает доллар за свое бесстыдство, который Бёртон дает охотно, потому что в общем смехе лагерь позабыл тяготы дневного похода. Но когда шут требует еще одну монету, то получает пинок и ретируется с подвываниями, с преувеличенными жалобами отвергнутой любви, и смешки бегут за ним следом, как бездомные собачонки.
Сиди Мубарак Бомбей
Это были тяжкие дни, братья мои, коварные дни, когда мы получили раны наших сегодняшних шрамов, дни, тянувшие нас в еще более мучительные ночи. Воздух не двигался, москиты жужжали, грубые лапы холода подкрадывались к нам, как разбойник, который снова и снова обшаривает свои жертвы. Казалось, ночь хочет украсть у нас все, что было внутри нас. Однажды полчища черных муравьев выгнали нас из палаток, они кусали нас между пальцами рук и ног, они впивались в каждое мягкое место на наших телах. Лошаки, кожа которых тоньше, чем у баба Али, орали и орали, до бешенства, и каждому из нас казалось, что еще один укус — и он тоже распрощается с рассудком. Джемадар, обычно выступавший так надменно, будто был младшим братом вазунгу, теперь крался по лагерю, как позабытый всеми предок. Да не только он, все потеряли голову, белуджи и носильщики. Все перешептывались у костров, советовались, и решение, которое выползало из шепота, звучало: бежать. Я молчал. Закрывая уши, потому что не хотел в этом участвовать и не хотел обманывать бвану Бёртона. Когда мы, наконец, обрели сон, сон, у которого был вкус холодного масала-чая без сахара, то знали, что нас ждет: следующее утро взойдет в новом отчаянии, в новом одиночестве.
— Одиночество вдовы.
— Вдовы, у которой только что умер второй муж, и она решила больше не выходить замуж.
— Баба Илиас, какое просветление на тебя нашло? Вот твои слова, которые я действительно могу себе представить.
— Не мои, а одного друга-сомалийца.
— Тогда в будущем держи наготове мудрости твоего друга, вместо того чтобы полагаться на свои силы.
— Как это возможно, баба Сиди? Вы все время страдали? Разве я тебя плохо знаю? Я не могу себе представить, что у тебя не было никакой радости.