Соблазнитель
Шрифт:
Короче, беда, невезуха, позор. Но факт фактом был и таким же остался – страна ждала бочек с соленой капустой, а бочки стояли пустыми. Что делать? Послали рабочих, и те очень быстро все двадцать домов разобрали на щепки. Потом эти щепки горели три дня, поскольку был дождик – огонь заливало. Опять поджигали, опять заливало. Упорство людей победило стихию, сгорел до седых головешек «Гигант». Ушли поселяне, держась друг за дружку, и, может, еще до сих пор все идут: никто ничего про их судьбы не знает.
Через сорок лет на месте этого пепелища вырос дом, в который только что родившийся Андрей Андреич Бородин переехал со своей матерью и ее мужем. Отцом его был неизвестный философ и, как говорили, «бродячий философ»,
Оказавшись не то чтобы матерью-одиночкой, поскольку ведь был он, мужчина и муж, хотя бы и пьяный, но все-таки был, Софья Владимировна Тамарченкова, которая так и носила до самой смерти свою девичью фамилию, иногда в сердцах и в обиде на пьяницу рассказывала маленькому сыну, носящему фамилию не родного отца своего, а отчима Бородина, что он весь характером в папу-философа и даже глаза у него – философские. Софья Владимировна преподавала пение в младших классах, и музыка прочно вошла в ее жизнь. Пусть даже не Бахом, не Шнитке, не Моцартом, а песней про то, что всегда будет солнце, но музыка – это не грядка с редиской: она возвышает нас над суетою. Не будь музыки, Андрей Бородин не узнал бы об одиноком философе и не отдала бы ему Софья Владимировна незадолго до своей смерти фотографию молодого, но полностью поседевшего, худощавого человека, сказавши, что это и есть он, отец. Природный отец, близкий сыну по духу.
Надо сказать, что материнские слова горячо растрогали молодого Бородина, и он начал думать. Сперва об отце, потом обо всем остальном. Вот с этого и началось. Смотрел голубыми глазами и думал. Ничьих точек зрения не принимал, ни в ком глубоко не нуждался. Инстинкт ему говорил, что отец, наверное, жив, а богат или беден, здоров или болен, и где он теперь, уже не имело значения вовсе.
Итак, с рюкзачком за спиной Андрей Андреич Бородин вернулся в свою нагатинскую квартиру, где не было уже ни спившегося и погибшего на звонких трамвайных рельсах мичмана, ни матери Софьи Владимировны. Вернулся влюбленным. Разрыв с семьей мучил его гораздо меньше, чем можно было ожидать. Через день после разрыва девочка Васенька с розовыми щеками подбежала к нему в школьной раздевалке, и он ее быстро прижал сразу к сердцу. Дитя было нежным, родным, вкусно пахло.
– А я говорю: «Мама, где же наш папа?» А мама сказала, что «он пишет книгу». И что тебе очень нужна тишина.
– Она так сказала? – искренне удивился Бородин.
– Ну да. И еще говорит, что ты, как напишешь, так сразу вернешься. А я говорю: «А я как же буду?» Она говорит: «Вы же встретитесь в школе. А дома пускай он побудет один. Напишет и станет таким знаменитым!»
– Она не сказала, про что эта книга? – спросил Бородин.
Васенька завертела головой.
– Беги, моя ласточка, – поцеловал ребенка в горячую щеку. – Беги. Вон все уже строятся.
Веры Переслени на уроках не было, и у Андрея Андреича неожиданно отлегло от сердца: хотелось и вправду побыть одному. Хотелось заснуть, без подушки, без майки, и чтобы нагатинский, влажный и пьяный от вдруг наступившей весны теплый ветер ворвался к нему в эту бедную комнату, в которой что можно пропил славный мичман, – ворвался, взъерошил всю пыль в этой комнате, а он будет спать, спать и видеть во сне ее земляничные жадные губы.
После четвертого урока он заметил, что Елена, бывшая жена его, сидит на своем обычном месте и ждет Васеньку. Он подошел к ней.
– Ты здорово это придумала, Лена, – сказал Бородин, – очень здорово, умница.
– Придумала что? – побледнела Елена.
– Что я пишу книгу.
– Ах, это! – Елена махнула рукой: – Она любит книжки. Ей это приятно.
– Ну что же, придется, наверное, писать.
– Пиши. –
Он смотрел на нее и словно не узнавал в этой располневшей и неухоженной, с прекрасными, густыми волосами, кое-как подобранными под шапочку, женщине ту самую высокую и смеющуюся свою жену, на которую еще летом так заглядывались мужчины на улице, что у него непроизвольно сжимались кулаки. И сейчас, когда она, не вставая со своего стула, подняла на него измученные глаза, которые были изнутри словно бы затянуты странной белесой пленкой, у Андрея Андреича застучало сердце, и он вдруг подумал, что лучше всего им пойти бы домой и там сесть за стол, и достать коньячку, и выпить, тогда бы язык у него развязался, и он бы сказал ей: «Прости меня, милая». И Лена, жена, его сразу простила бы. Тем более ведь ничего не случилось! Ну, три поцелуя в пустой подворотне – о чем говорить? Молодой ведь мужик. Другие направо-налево гуляют, детей понаделали на стороне, и кто им хоть слово сказал? А никто.
Все это пронеслось в голове Андрея Андреича, как в небе, бывает, проносится птица, тяжелая, быстрая, взгляд успевает скользнуть по ее очертаньям, а птица исчезла уже, отпечатав свой шумный полет на зрачках человека, встревожив его, но ничем не задев, никак на судьбе его не отразившись. Он вспомнил про Веру, про эту любовь, и радость, что это не сон, не игра, а чистая правда, и все это – с ним, и все это здесь, на земле, все сейчас: ее эти губы, и слезы, и то, как вся она жадно прижалась к нему, и как засмеялась внутри поцелуя, – радость так безудержно охватила Бородина, что он, как мальчишка, смутился, поймавши тоску на лице у Елены, и страх, что эта тоска ее все вдруг испортит, клещами зажал ему горло.
Глава II
Последняя неделя апреля приближалась к концу, и звуки весны на земле и на небе росли так стремительно и так менялся весь облик природы, что этого просто уже не могли совсем не заметить московские люди. И если из них кто-то был и слепым, он должен был все же услышать весну, а если глухим кто-то был, то и он был должен увидеть, как по синеве порхают согретые солнышком птицы и как на поверхности черной земли рождаются первые свежие травы.
Все без исключения люди сейчас присутствовали на большом торжестве: они вовлекались в победу над смертью, которая происходила вокруг. И если бы не были люди глухи к тому, что не слышно ушами, слепы к тому, что не видно глазами, они должны были бы улыбаться от счастья. Ведь с каждым из нас будет то же, что и с последней ромашкой в еловом лесу, с последней букашкой на тонком стволе, с последним слегка лиловатым жуком, поскольку мы все родились, как они: кто из живота материнского, кто из куколки, кто из бутона, и все мы уйдем, как они, – высоко. Мы только не знаем минуты ухода.
Сдержанный Иван Ипполитович Аксаков с самой середины апреля начал вдруг чувствовать что-то такое, что сильно мешало ему сосредоточиться. Он то раздражался из-за всякой ерунды и доходил до состояния не известной ему прежде ярости, то вдруг ловил себя на безудержном и опять-таки новом его душе желании счастья, которое должно наступить сейчас же, немедленно, и чем оно проще, грубее, тем лучше. Он понимал, что все его надежды на Ларису Генриховну не имеют под собою никакой почвы, но не выдержал и в субботу вечером зашел к своей матери, чья квартира была подле квартиры Ларисы Генриховны. Какой-то мальчишка, по виду похожий не то на чеченца, не то на грузина, присевши на корточки, аккуратно раскладывал цветы на пороге этой квартиры и сильно смутился, увидев Ивана Ипполитовича. Профессор Аксаков не был большим психологом, но выражение какого-то почти священнодействия на этом простом и чернявом лице его удивило. Иван Ипполитович деликатно отвел глаза, а незнакомый юнец, стрельнув воспаленным вишневым зрачком, сбежал вниз по лестнице, и грохот рабочих его башмаков напомнил профессору то, как с горы, по виду такой неподвижной и тихой, вдруг сыпятся камни.