Собор
Шрифт:
— Обратись в Академию! — настойчиво потребовала Элиза. — Ты же можешь, Анри, я знаю, ты можешь, и это — твоя судьба!
Огюсту захотелось поцеловать ее, но на площади в это время появились какие-то кареты, несколько священников в торжественно длинных черных одеяниях показались возле собора и неторопливо зашагали к зданию Синода, и Монферран устыдился их присутствия. Он только поцеловал руку своей подруги и шепнул ей на ухо:
— Если бы твоя вера в меня могла передаться другим!
Так проходили дни. Пришла и проплакала дождями долгая петербургская осень, наступила еще
Первые морозные дни были для Огюста наказанием. Он не мог подолгу оставаться на улице, где мела колючая, влажная метель, изо рта шел пар, а легкие при каждом вздохе как будто наполнялись огнем, и через несколько минут мог появиться рвущий, жестокий кашель. До службы архитектор добирался бегом, иногда по дороге заскакивая в любую встречную лавчонку, чтобы, сорвав перчатки, подышать на ноющие скрюченные пальцы и потереть ладонями щеки. Ездить в экипаже ему казалось еще холоднее, там застывали ноги, и застывали до того, что, войдя в чертежную, он иногда со стоном падал на первый же стул и несколько минут, зажмурившись от боли, приходил в себя.
Иные чертежники втихомолку подсмеивались над своим начальником, другие, сочувствуя ему, советовали купить валенки. Но вид у валенок был чересчур смешной и несолидный, и на это Монферран не решился пойти.
Впрочем, муки его оказались непродолжительны.
Вслед за жгучими морозами пришла оттепель, кое-где даже стал подтаивать снег, и это продолжалось неделю, а потом снова стало холодно, но за эти дни архитектор вдруг привык к климату Петербурга, его молодость и энергия победили страх перед морозом, и он встретил новую атаку метелей со стойкостью бывалого северянина. Ему стало даже нравиться щекочущее прикосновение холода к лицу, а когда ветер сильно нажигал щеки, он просто, как научил его делать Алексей, прижимал к замороженному месту край воротника своей заячьей шубы, и мех, прогретый дыханием, возвращал телу кровь и тепло.
Потом пришла весна. Начались вновь белые ночи, изумившие Огюста еще прошлой весной. Но тогда эти ночи ему не особенно нравились: мешали спать… А эта весна, пришедшая после такой жестокой зимы, показалась совсем иной, и постепенное нарастание дня, победное изгнание им ночной тьмы соединилось в сознании с торжеством тепла и солнца над метелями и стужей.
— Зимой дня как будто совсем не было, а теперь вот только он и есть, — сказала как-то Элиза, когда они в середине мая пришли домой после одной из своих прогулок в первом часу ночи.
Гуляли они в последнее время почти всегда вдвоем, ибо Огюст подолгу оставался на службе и ему хотелось свободные часы быть вместе с Элизой. Иногда, когда он предлагал ей очередное путешествие, она спрашивала:
— А может быть, ты один пойдешь?
— Почему? — обижался он.
— А потому, что вдруг я тебе надоела? Целые дни только я да я. Я не надоела тебе, Анри?
Он вздыхал и, разводя руками, совершенно искренно отвечал:
— Ты знаешь, Лиз, сам удивляюсь… Нет!
Во время таких своих прогулок они старались увидеть то, чего еще не видели, и доходили часто до самых окраин города, до загородных вилл, а то и до опушек рощ,
Однако больше всего они оба полюбили Летний сад. Весенняя ажурная легкость его аллей, тихий шорох песка на дорожках, миниатюрная изысканность оград и павильонов, теплая белизна каррарского мрамора, наивно-простые лица героев и богинь — во всем этом была какая-то сказочная путаница совершенства и незаконченности, а в чем эта незаконченность, невозможно было уловить. Но сердце билось все сильнее, когда одна за другой разворачивались перед идущими прямые аллеи. Аллеи, как руки, плавно вытягивались навстречу прохладному сиянию Невы, и вот дыхание замирало в горле от странного удивления и восторга: сквозь оживленную первой зеленью гравюру ветвей проступала садовая решетка. Каждый раз, видя ее, Огюст чувствовал, что сердце его сжимается. Он одновременно испытывал торжество и зависть.
— Вот она — простота гениальности, — однажды сказал он Элизе. — Ведь ничего проще быть не может: эти точеные тела колонн с их законченностью пропорций, давным-давно придуманной в Древнем Риме; эти вазы, будто привезенные из Греции; брызги золота и абсолютный лаконизм бронзы. Как мало… И как неповторимо прекрасно!
— Мне кажется, Анри, — проговорила в ответ на это Элиза, — только ты не смейся, если я скажу глупость… Мне кажется, что для красоты все равно, много ее или мало.
— То есть? — не понял Огюст.
— Вот видишь, как я не умею говорить… Ну… как бы это выразиться точнее? А вот! По-моему, красота может быть и очень проста, и очень сложна; состоять из множества деталей или из двух-трех, не важно, сколько в ней их, важно, чтобы не было лишнего. Понимаешь, лишнего! Чтобы все было цельно, как цветок или дерево. Ну, вот роза. В ней может быть и сто лепестков. А в тюльпане только шесть. Разве роза хуже тюльпана или наоборот?
Он рассмеялся.
— Я просила тебя не смеяться! — обиделась Элиза. — Я же просила тебя! Если я глупа, то это не смешно, а грустно.
— Ты умна, и, по-моему, великолепно это знаешь, — сказал Огюст. — И я над тобой не смеюсь, мне просто понравилась точность сопоставления. Конечно, ты права, Лиз. Роза не хуже тюльпана, и Зимний дворец с его тысячей разных наличников [42] и множеством почти падающих статуй так же прекрасен, как эта удивительная решетка. Но на то он и дворец. А она всего только ограда для сада, вот в чем чудо-то!
42
До пожара 1837 г., после которого фасад Зимнего дворца был подвергнут реконструкции, наличники его окон все имели разную форму.