Собрание рассказов
Шрифт:
ЗОЛОТАЯ ЗЕМЛЯ
I
В тридцать лет ему не понадобились бы две таблетки аспирина и полстакана неразбавленного джина, чтобы решиться подставить себя иголкам душа и унять дрожь в руках перед бритьем. Впрочем, в тридцать лет ему и не по карману было бы столько пить каждый вечер, и, разумеется, он не выбрал бы тогда в собутыльники мужчин и женщин, с которыми каждый вечер пил в сорок восемь, хоть и знал в те совсем уже последние часы, когда барабанную дробь и звуки саксофона перекрывают звон разбитого стекла да выкрики пьяных женщин, — те часы, когда он держался чуть лучше, чем можно бы ожидать, судя по количеству поглощенного им спиртного и по числу и размерам оплаченных счетов, — что часов через шесть-восемь он очнется и не от сна вовсе, а от хмельной мертвецкой одури, в какую канет давешний буйный и узаконенный разгул, и, кажется, безо всякой передышки — ни отойти, ни отдохнуть — узнает привычные очертания спальни в утреннем свете, что нестерпимо бьет из-за спинки кровати, из оплетенных диким виноградом окон, откуда его воспаленным глазам открывается вид, достойный служить памятником двадцатипятилетних трудов и вожделений, сметливости и везенья, и даже силы духа, — другой склон ущелья, крапленный мазками белых вилл, полускрытых в зелени заморских олив, либо окаймленных, наподобие
Нельзя сказать, чтоб он проснулся разбитый. Он никогда не просыпался разбитый и не страдал похмельем после попойки, не только потому что слишком уж давно пил изо дня в день, а потому еще, что, даже прожив в неге и холе тридцать лет, он все-таки был слишком крепок — от слишком крепкой породы откололся он тридцать четыре года назад, в тот день, когда, четырнадцати лет отроду, примостясь на тормозной площадке товарного состава, сбежал на Запад из захолустного маленького городка в Небраске, названного в честь его отца и неотторжимого от истории и жития его отца, — город-то он город, конечно, но лишь в том смысле, что всякая тень больше предмета, который ее отбрасывает. Айра Юинг во всяком случае, лет в пять-шесть запомнил его деревушкой первопоселенцев, растянутой тенью крошечной заставы, горстки крытых дерном землянок в бескрайной пустынности прерий, где его отец, тоже Айра Юинг, первым стал биться над землей, шесть дней в неделю тщась выжать из нее пшеницу; на седьмой день — весной и летом под открытым небом, зимой и осенью в смрадной полутьме заснеженной землянки — он читал проповеди. Второй Айра Юинг прошел с тех пор долгий путь от скудного и безлесного поселка, откуда он бежал, вскочив на ночной товарный, до стотысячного особняка, где лежал сейчас, набираясь решимости встать, пойти в ванную, сунуть в рот две таблетки аспирина. Они — отец с матерью — все пытались втолковать ему что-то — насчет силы духа, способности выстоять. В четырнадцать лет он не умел еще ни возразить им связно и осмысленно, ни объяснить, чего хочет; оставалось бежать. Причем он бежал не от отцовской суровости и гнева. Он бежал от самой обстановки — этой бескрайности, где ни кустика, ни деревца, где посредине, затерянное, ему виделось то, на что в конечном счете убили молодость и променяли жизнь его отец и мать: клочок худосочной земли, которому в положенное время года природа на краткий миг дозволяла зазеленеть недолговечными и убогими всходами пшеницы, прежде чем (не то что суля, не то чтобы угрожая) замести все разом первозданными и неодолимыми снегами, зловеще и словно бы из озорства, предрекая заведомую обреченность всего живого. Но даже не от этого он бежал, ибо он, строго говоря, и не бежал — просто, четырнадцатилетний, он не знал, чем еще, кроме ухода, самоустранения, можно с надеждой на успех ответить взрослым.
Потом он десять лет кочевал полубродягой, полусезонником по тихоокеанскому побережью, пока не осел в Лос-Анжелесе; к тридцати успел жениться на уроженке Лос-Анжелеса, дочери плотника, обзавестись сыном и дочерью, приобрести имя в торговле недвижимостью; в сорок восемь он проживал пятьдесят тысяч в год, владея делом, которое основал единолично и умудрился уберечь в сохранности, когда нагрянул тысяча девятьсот двадцать девятый; он дал своим детям блага и возможности, какие его отец не только бессилен был представить себе в действительности, но и безоговорочно осудил бы в принципе, и — как подтвердилось, как то подтверждала газета, которую вынул из кармана его пальто и положил на журнальный столик шофер-филиппинец, что каждое утро втаскивал его в дом, раздевал, укладывал спать, — не без оснований. Двадцать лет назад, когда его отец умер, он впервые вернулся в Небраску и забрал оттуда мать; она жила теперь собственным домом, и если не в таком же, как он, великолепии, то лишь потому, что (с неким застенчивым, но несгибаемым упорством, которое он принимал, не обсуждая) отказывалась жить на более широкую ногу. То был дом, в котором на первых порах все они жили вместе, только он с женой и детьми через год переехал оттуда. Три года назад они переехали снова, на сей раз в фешенебельный, доступный лишь избранным район Беверли-хилз, в этот дом, где он теперь просыпался по утрам, однако не было случая за все девятнадцать лет (включая последние пять, когда хотя бы шелохнуться поутру стоило неимоверного труда и требовало той твердости характера или закваски, какая досталась ему в наследство от Айры-старшего, какая дала тому Айре силы остановиться среди равнин Небраски и вырыть нору, в которой жена будет рожать ему детей, пока он сеет пшеницу), чтобы по пути в контору (сделав крюк в двадцать миль), он не заехал к ней на десять минут. Он постарался предусмотреть все, чтобы она жила в полном покое и довольстве. Он даже избавил ее от необходимости возиться с наличными деньгами для житейских нужд; договорился, что у бакалейщика и в мясной лавке по соседству ей откроют кредит, а забирать продукты будет садовник-японец, который каждый день являлся к ней поливать и обихаживать цветы; ей даже счета не посылали. И прислуги она не держала единственно по той причине, что даже в семьдесят лет она упрямо следовала старой своей привычке самой стряпать и делать всю работу по дому. Так что выходило, вроде бы, что он тогда поступил правильно. Возможно, иной раз, лежа вот так в постели и набираясь духу подняться, проглотить аспириновую таблетку, запив ее джином (возможно, в те утра, когда он накануне вечером пил больше обыкновенного, когда даже шести или семи часов забвения не хватало, чтобы к нему вернулась способность отличать действительное от мнимого), он, подчиняясь чему-то, что вместе с ядреной, грубой кровью старых кемпбеллитов, вероятно, досталось ему в наследство от Айры-старшего, видел или чувствовал, или воображал, как неведомо откуда на него, блудного сына, и на содеянное им глядит с высоты его отец. И если так, тогда, конечно же, в эти последние два утра, глядя на два бульварных листка, которые филиппинец вынимал из хозяйского пальто и клал на журнальный столик, Айра старший по праву того, в ком течет эта грубая кровь, мог вкусить отмщение не только за тот вечер тридцать четыре года назад, но и за все тридцать четыре года, вместе взятые.
Когда, наконец, он совладал с собою, со своей волей, со своим телом и встал с постели, он хватил рукой по газете так, что она слетела на пол и легла, раскрытая, у его ног, но он не взглянул на нее. Он только постоял над нею рослый, в шелковой пижаме, сухопарый — отец, тот вообще был сух, как палка, от надсадной из года в год работы и непрестанного единоборства с капризной, неуступчивой землей, — (Айра даже и теперь, несмотря на свой образ жизни, почти не отрастил брюшка), глядя в пространство, а у его ног, над подборкой из пяти-шести фотографий, с которых попеременно то смотрела немигающим взглядом, то выставляла напоказ длинные бледные голени его
Тем не менее, когда он сходил по испанской лестнице, уже одетый, в сером легком костюме, в рыжем свитере, он был внешне спокоен и невозмутим. Обнесенные изящной кованой балюстрадой, мраморные ступени витками спускались на кафельный пол огромной, точно сарай, гостиной, откуда слышно было, как снаружи, на террасе, где обычно завтракали, переговариваются его жена и сын. Сына звали Войд. Своим двум детям они с женою дали имена по презрительно-полюбовному согласию, если можно так выразиться, — жена, из неведомых ему побуждений, назвала мальчика Войдом, когда же настала его очередь, он нарек девочку (то дитя, чье взрослое лицо под — или над — словами «Эйприл Лалир» третий день вставало перед ним со страниц любой газеты, какую ни возьмешь в руки) Самантой в честь своей матери. Слышно было, как они разговаривают, — жена, отношения с которой вот уже десять лет сводились у него к пустой учтивости, да и той не всегда было в избытке; и сын, которого два года назад однажды под вечер пьяным до беспамятства привезли к его дверям какие-то люди, кто — он не разглядел, так что ему пришлось самому раздеть сына и уложить в постель, и тогда обнаружилось, что вместо нижнего белья на нем дамский лифчик и трусики. Через несколько минут на шум, наверно, прибежала мать Войда и увидела, что муж лупцует еше бесчувственного сына, меняя полотенца, которые слуга одно за другим, скручивая жгутом, замачивает в тазу с ледяной водой. Он стегал сына нещадно, с обдуманным и мрачным остервенением. Пожалуй, он и сам не знал, пытается ли протрезвить сына или попросту избивает. Жена без колебаний решила, что избивает. В неистовстве горького прозрения он попробовал было рассказать ей про женские тряпки, но она не пожелала слушать; она тигрицей набросилась на него самого. С того дня сын норовил видеться с отцом только в присутствии матери (что, кстати, им с матерью удавалось без особого труда) и держался в этих случаях с холуйской враждебностью, к которой примешивалась мстительная наглость, полукошачья, полуженская.
Он вышел на террасу; голоса смолкли. Солнце, отцеженное под небесным калифорнийским маревом, смутным и мягким и схожим с облачностью, сеялось на террасу обманчиво неярким светом. Терраса — прокаленные солнцем терракотовые плиты — упиралась в стенку ущелья, дикий и каменистый отвес, голый и совсем не тронутый пылью, а на нем, вернее, — поверх него, в яростном и пышном буйстве красок плотным ковром цвели цветы, словно, наперекор естеству, не укоренялись в почве и не тянули из нее влагу, а жили одним лишь воздухом, и кто-то лишь приложил их бережно к бесплодной лавовой стене, а после вернется и заберет отсюда. Сын, Войд, нагишом, не считая соломенного цвета шортов да соломенных пляжных шлепанцев, коричневый от загара и слегка попахивающий средством для сведения волос, которым он умащивал руки, грудь и ноги, разлегся в плетеном кресле, уронив на загорелые колени раскрытую газету. Газета была самая благопристойная из всех, какие выходили в городе, но и на ней растянулся на полполосы черный заголовок, и, даже не замедлив шаг, не осознав даже, что остановил на ней взгляд, Айра и тут увидел примелькавшееся имя. Он прошел на свое место; филиппинец, который из ночи в ночь укладывал его спать, одетый сейчас в белый форменный китель, отодвинул ему стул. Возле стакана с апельсиновым соком и пустой кофейной чашки, на аккуратной стопке сегодняшней почты лежала телеграмма. Он сел, взял телеграмму; на жену он не посмотрел, пока она не заговорила:
— Звонила миссис Юинг. Сказала, чтоб ты к ней завернул по дороге в город.
Он замер; замерли его руки, вскрывающие телеграмму. Все еще слегка щурясь от солнца, он поглядел на лицо напротив, по ту сторону стола — неживое под гладким слоем косметики, узкие губы, узкие ноздри, блекло-голубые, непрощающие глаза, платиновые, тщательно уложенные волосы, словно бы взятые из книжечки сусального серебра, какими пользуются декораторы витрин, и нанесенные кистью на темя.
— Что-что? — сказал он. — Звонила? Сюда?
— А что такого? Разве я когда-нибудь возражала, чтобы твои женщины звонили сюда?
Его рука сжалась, комкая нераспечатанную телеграмму.
— Ты знаешь, о чем речь, — резко сказал он. — Она не звонила мне ни разу в жизни. Ей незачем. Да еще с такой просьбой. Когда это я забывал к ней заехать по дороге в город?
— А мне почем знать? — сказала она. — Или, может быть, ты такой же примерный сыночек, как муж и отец? — Ее голос пока еще не сорвался на визг, даже не стал излишне громок, и никто не определил бы, участилось ли у нее дыхание, так неподвижно она сидела, окостенелая под своей безупречной и безжизненной шевелюрой, взирая на него с бескровным и оскорбленным непрощением. Поверх роскошного стола они смотрели друг на друга — эти двое, что двадцать лет назад вот так же сразу, естественно, не раздумывая, обратились бы в беде друг к другу; обратились бы, возможно, еще десять лет назад.
— Ты знаешь, о чем речь, — сказал он, по-прежнему резко, стараясь удержать дрожь, которую, несомненно, объяснял вчерашней выпивкой, похмельной слабостью. — Она не читает газет. Она их и в глаза не видит. Уж не ты ли ей подослала?
— Я? — сказала она. — Подослала? Что?
— Проклятье! — гаркнул он. — Газету! Посылала? И не ври мне.
— А хоть бы и так! — выкрикнула она. — Что она за персона такая, что ей нельзя про это знать? Что за персона, чтоб ты ее так оберегал — не дай бог узнает? А позаботился ты, чтоб я не узнала? Позаботился, чтобы это вообще не случилось? Что ж ты об этом-то столько лет не удосужился подумать, а только напивался, глушил свое пойло и не знал, не замечал, не беспокоился о том, как Саманта…
— Извиняюсь, мисс Эйприл Лалир, звезда экрана, — сказал Войд.
Они не удостоили его вниманием; они скрестили взгляды поверх стола.
— Ах, так, — сказал он с каменным спокойствием, едва шевеля губами. — Выходит, и здесь я виноват? Выходит, это я сделал из дочери потаскуху? Ты скажи еще, что это я сделал сыночка педе…
— Замолчи! — крикнула она. Теперь она дышала тяжело и часто; они скрестили взгляды поверх изящно накрытого стола; поверх пятифутовой полосы необратимого отчуждения.