Собрание сочинений (Том 1)
Шрифт:
Мне виделись всегда при виде конверта из дому наша комнатка, тихий шаг ходиков, знакомые трещины на потолке, оклеенном бумагой, и в обоях, которые давно следовало сменить.
Письма приносили мне малые наши новости, от конвертов веяло покоем и постоянством, которых так недоставало в студенчестве.
Тот памятный - но такой обычный - конверт я тоже раскрыл с улыбкой.
И вдруг шум почтового зала замер - я видел лица незнакомых людей, их поспешные шаги, торопливые движения, но суета эта была нема.
А мама написала о том, что
Он лупил ее, как всегда, писала мама, и ничего не ждал, никакой опасности от своей старой лошади, но много лет битая Машка вдруг зароптала, заходила на поводу перед своим хозяином, блеснула расширенным зрачком, поднялась на задние ноги - неуверенно, неумело поднялась, видать, с детства своего так не вставала, играя, а тут поднялась, заржала диким, тоскливым голосом и вдруг ударила передними копытами своего хозяина.
Он крикнул - негромко, хрипло, - упал. Прибежала Захаровна, на крылечке поликлиники собрался целый выводок медсестер в белых халатах; Поли не было - она уже выучилась, уехала в другой город.
Мирон кряхтел, точно ему дали под дых, то открывал, то закрывал рот. Приехала "скорая". Его увезли.
Вот и все.
Машка убила конюха, он умер в больнице через несколько дней от сильного внутреннего кровоизлияния.
Поля приехала за матерью, увезла ее с собой. Она похорошела - женщина в расцвете, мать двоих детей.
Узкую комнату с окном почти под потолком занял одинокий старик, новый конюх. Потом околела Машка. Бутылочки с детским питанием стала возить машина.
Да, мое желание сбылось. А я пожелал тогда, в бане: будь что будет.
Так и стало. Было то, что выбрал сам конюх Мирон. Его убила собственная жестокость.
А может, неизбывная обида, тоска, неизвестное мне прошлое - их не увидишь, не поймешь, не рассудишь...
Их не рассудишь, верно, но за что же он меня-то, мальца, невзлюбил, что я ему такого сделал?
Может, я для него что-то собою означал? Какую-то такую мысль, что ли? Вот он и не любил эту мысль.
Никого-то он не любил, не щадил.
Иззлобился от своей обиды, молчал, ото всех таился, нарочно на себя наступал: не забывай, не забывай, а вы все, кто забыть готовы, пропадите пропадом. И мотал свою душу, терзал дочку, жену, свою кобылу, а может, раньше всего себя терзал, свое нутро, выжег его, вычернил глухой тоской, впору завыть по-волчьи.
Ах, дядька Мирон! Пожалел бы ты кого! Может, в этом твое спасение!
Да что я знаю о нем?
Но вот что я знаю не о нем.
У каждого времени своя жестокость.
А доброта - одна, на все времена.
Не скрипи, не вой, не рычи, кикимора, не пугай детей.
П О С Л Е Д Н И Е Х О Л О Д А
________________________________________
Посвящаю детям минувшей войны,
их лишениям и вовсе не детским
страданиям. Посвящаю нынешним
взрослым, кто не разучился поверять
свою жизнь истинами военного детства.
Да
памяти те высокие правила и
неумирающие примеры, - ведь взрослые
всего лишь бывшие дети.
А в т о р
Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.
Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам, конечно же, непонятное, а ей вот зримое; взгляд ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, - и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.
– Конечно, - говорила она, например, словно укоряя сама себя, - я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть божий дар, тут же успокаивала она себя и нас тоже, - этим даром будет разбужен и никогда больше не уснет.
Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не обращаясь, что-то вроде этого:
– Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя - ни за что.
То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой, взрослым человеком, а только последний осел не понимает, насколько интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских нравоучений, то ли все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно, не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, - словом, отвлечения Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.
Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я, собственно, почти не помню, - потому видно, что это учение стало моими знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя, остались надолго, если не на век.
Может быть, пытаясь внушить нам самоуважение, а может, преследуя более простую, но важную цель, подхлестывая наше старание, Анна Николаевна время от времени повторяла одну важную, видно, истину.
– Это надо же, - говорила она, - еще какая-то малость - и они получат свидетельство о начальном образовании.