Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)
Шрифт:
Набоков пишет о «вздоре в пресловутой речи». Яновский, более обстоятельно и настойчиво, определяет речь как «вздор самодовольный».
Предположение, что они сговорились или что один на другого повлиял, – мало правдоподобно. Писатели это совершенно различные и ни в образе мыслей, ни в стилистической манере ничего общего у них нет. Яновский негодует, кипит, нервничает, обличает. Набоков бросает свое замечание вскользь, с высокомерным пренебрежением, – но, как это ни удивительно, в выражении они сошлись: «вздор»! Когда-то, мол, люди придавали этой речи значение, но помилуйте, теперь, в двадцатом веке, пора понять, что ничего, кроме усмешки, она не заслуживает.
Пора бы понять…
Да, действительно, после всего, что в России – и с Россией – произошло, пересмотр, а может быть, и «переоценка» прошлого, неизбежны и естественны. Кто же станет это отрицать? Русский
Все это так. Однако замечания о «вздоре» Достоевского едва ли можно отнести к мыслям этого рода. Они – из другой области, другого разряда. В них отражено то, что, к сожалению, тоже является одной из особенностей нашей эпохи, в частности – эмиграции. Кажется, это Боборыкин впервые пустил в оборот словечко «наплевательство»: так вот, в данном случае перед нами «наплевательство», ничто другое, плюс крайняя, слепая самоуверенность. (В каком-то советском романе мне попалось еще до войны забавное, образное выражение, сродни «наплевательству»: сгусяводизм!)
Набоков и Яновский, безапелляционно сведшие к «вздору» знаменитую речь одного из величайших русских писателей, одного из умнейших русских людей, – вовсе не одиночки. Нередко приходится теперь подобные заявления читать, еще чаще – слышать. Впечатление создается такое, будто эмиграция стареет, дряхлеет как организм, даже разлагается, и в старческом своем забытье лепечет что-то несуразное, сама того не понимая. Имею я в виду не отдельных ее представителей, которые могут быть и совсем молоды, а именно эмиграцию как нечто целое. Мы, по-видимому, перестаем сознавать, что собой представляем, чем должны дорожить и что можем сберечь. Сознание это нельзя, конечно, отожествлять с полнейшим единообразием мнений и суждений, в частности суждений литературных, нет, если оно к чему-либо и обязывает, то совсем к другому: к отсутствию «легкости в мыслях необыкновенной», в особенности, когда речь идет о нашем прошлом, связанном – надо надеяться, – с нашим будущим.
Пушкинская речь Достоевского – вовсе не какой-либо священный текст, критике не подлежащий. Основные ее положения в самом деле не Бог весть как убедительны, и, вероятно, небывалое волнение, крики, рыдания и даже обмороки, которые она вызвала в зале, следует отнести на счет того, как и кем она была произнесена: надо было видеть Достоевского на эстраде, с его горящими глазами, надо было слышать его глухой, уже предсмертный голос, по временам вздымавшийся до «пророческих» интонаций. Перечитывая речь теперь, три четверти века спустя, удивляешься общей шаткости ее построения, – и в частности Яновский кое-что верно и остроумно говорит о той «всечеловечности», которую Достоевский Пушкину приписал и в которой усмотрел залог всемирно-объединяющего, всемирно-примирительного признания России. Лично меня всегда особенно удивляла в этой речи одна фраза, – о том, что будто бы «в два века своей политики Россия ничего другого не делала, как только служила Европе, может быть больше, чем самой себе». Надо было бы, пожалуй, спросить Европу, прежде чем такие заявления делать: радовалась ли она русскому «служению», просила ли о нем, оценила ли его? Сюрприз, вероятно, получился бы не малый.
Но сколько бы возражений ни было необходимо Достоевскому представить, счесть его речь «вздором» в целом никак нельзя, не говоря уж о том,
Достоевский напутал, Достоевский увлекся, и в патетических своих догадках, надеждах и предвидениях зашел так далеко, что «холодный рассудок» отказывается за ним следовать, – но Боже мой, насколько были бы мы все беднее, если бы в памяти не жили его огненные призывы, в самой безмерности которых, как и во всем, что теперь беззаботно величается «достоевщиной», было больше боли и страха за Россию, чем «квасного» бахвальства ею, и где так явственно чувствуется ожидание неминуемой смерти на Семеновском плацу, несколько ужасных лет в Сибири, а затем мучительная, истинно-творческая потребность высказать что-то такое, что никогда никем прежде найдено и сказано не было, все то вообще, из чего складывается огромное, чудовищное, единственное понятие – Достоевский!.. А вот теперь оказывается – «вздор». Три-четыре строчки, былые заблуждения разъяснены, перейдем с чувством собственного достоинства к очередным литературным делам.
Набоков, впрочем, Достоевским не ограничивается. В том же «Новом журнале», года три назад, промелькнула другая его замечательная фраза, никем не подхваченная, никого, по-видимому, не задевшая, – что тоже свидетельствует о нашем общем одряхлении: одну из трагедий Расина, насколько помню «Athalie» – т. е. вместе с «Федрой» вершину расиновского гения, ту трагедию, о которой Вольтер сказал, что это «le pur chef-d’oeuvre de l’esprit humain» – он, Набоков, назвал «дурацкой», притом, как водится, в виде окончательного приговора, без малейшего объяснения.
Теперь, упрекая, – и справедливо упрекая, – русских читателей в недостатке любопытства, он говорит:
«Пыльные томы написаны о каких-то “лишних людях”, но кто из интеллигентных русских потрудился понять, что такое упоминаемая Печориным “юная Франция”, или почему собственно, так “смутился” видавший виды Чекалинский? Я знаю поклонников Толстого, которые думают, что Анна бросилась под паровоз, а поклонников Пушкина, которые думают, что муж Татьяны был почтенный старец».
Внимание – свойство весьма полезное, очень похвальное. Начитанность, осведомленность в истории литературы – полезны тоже. Конечно, образованный и внимательный поклонник Лермонтова должен бы знать, что «юная Франция», упоминаемая в «Тамани», это – молодые писатели-романтики, группировавшиеся в начале тридцатых годов прошлого века вокруг Теофиля Готье и Жерара де Нерваля. Конечно, внимательный поклонник Толстого знает (здесь я обхожусь без сослагательного наклонения), что Анна бросилась под колеса вагона, а не паровоза… Но если бы даже читатель ошибся, очень ли велика была бы беда? Иные начетчики и педанты могут ответить на вопрос, когда, в каком году, например, Пушкин заменил в таком-то стихотворении запятую точкой с запятой, – и при этом ровно ничего не понимают в сущности его поэзии. Можно помнить, можно по-настоящему знать «Анну Каренину» в целом, и все-таки сбиться в пересказе подробностей повествования, ну, если и не насчет вагона или паровоза, так в чем-либо другом! Право, даже как-то неловко разъяснять такие азбучные истины.
Много, много важнее, много нужнее иметь представление о лишних людях, о «каких-то лишних людях», чем знать о прозвище, взятом друзьями Теофиля Готье, или быть в состоянии определить, на основании некоторых пушкинских указаний, – кстати, довольно противоречивых, – сколько приблизительно лет было «толстому генералу», мужу Татьяны. Вполне возможно, что Пушкин сам этого в точности не знал. Но лишние люди – это, видите ли, «вздор»! Онегин, Печорин, Рудин, Лаврецкий, лермонтовская «Дума», герценовские размышления о погибшем поколении, сороковые годы, все царствование Николая I, с длившимися тридцать лет откликами гибели декабристов, целый кусок русской истории, в которой все связано, где ничего не прошло бесследно, да, лишние люди, внуки и правнуки которых встречаются еще у Чехова, – какое нам до них дело! Какие-то бородатые тупицы интересовались ими, сочиняли толстые тома. Нам эта болтовня не нужна.