Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)
Шрифт:
Самый заметный след, оставленный Беляевым-Щербинским в литературе – большой роман «Постскриптум». На знаю, какова судьба рукописи другого рода, об императрице Александре Федоровне, с которой Беляеву приходилось чуть ли не каждый день встречаться в царскосельском лазарете во время войны, и о ее окружении: опыт медицинского, даже психиатрического подхода к истории на том историческом «отрезке», где только при медицинском истолковании многое и становится понятным. Помнится, любопытнейший очерк этот должен был выйти в английском переводе, но, насколько мне известно, до сих пор не вышел.
В «Постскриптуме» автор – пожалуй, с чрезмерной к себе строгостью – говорит:
«Я никакой не писатель, я только рассказчик некоего “жизненного случая”. Посему и никакая критика в обычном смысле ко мне не применима. Как можно критиковать или придираться к рассказу о том, что человек видел, знает? Если тебе не интересно, захлопни книгу, скажи: «мне скучно слушать, скучно читать», и вопрос исчерпан. Я на
Это была его постоянная мысль: врач знает людей больше, чем кто бы то ни было, так как видит их порой в состоянии, когда им не до притворства или актерства. Его удивляло и даже возмущало замечание Толстого о Чехове, что, не будь Чехов доктором, он писал бы еще лучше. Но у Толстого к медицине, впрочем как и ко всему решительно, было отношение свое, особое. Толстой считал медицину наукой лживой, вредной, и, кстати, мало кто заметил, что отрицание медицины заставило его, кажется, единственный раз в жизни согласиться с Наполеоном, признать слова Наполеона разумными, проницательными: в «Войне и мире», где с хронологической перестановкой приведена цитата из лас-казовского «Мемориала Св. Елены» насчет необходимости оставить человеческий организм жить и умирать без всякого вмешательства. У Толстого врач – почти всегда тупица, да еще и чуть-чуть пошляк, который входит к больному в комнату с вопросом «как делишки?» – думая, что эти «делишки» пациента должны ободрить. Или истукан, вроде светила-профессора, который на робкий вопрос Ивана Ильича, опасна ли его болезнь, отвечает: «я сказал все, что считал нужным сказать», и полупоклоном дает понять, что прием окончен. По существу, конечно, Беляев был прав: если врач внимателен, если он зорок и не глуп, поле для наблюдений перед ним открыто необозримое. Толстой судил по себе: ему не нужны были никакие консультации, чтобы видеть людей насквозь. Но не все писатели – Толстые.
Автобиографичен ли «Постскриптум»? Сомневаться в этом трудно, и кто знал Беляева, сразу уловит в его Павлике черты знакомые.
В Париже встретились два старых приятеля, не видавшихся много лет. Один – врач, постоянно живущий во Франции, другой – профессор-лингвист, приехавший в командировку из СССР. Сначала в их отношениях что-то не ладится. Профессор шумлив, болтлив, насмешлив и с трудом приноравливается к болезненной сосредоточенности своего друга. Человек он простой, давно отвыкший от лирических бесед на метафизические темы и с неловкостью от них отшучивающийся. «Совсем ребенок», – думает доктор. Однако именно этому профессору оставляет он свой дневник, внезапно исчезнув из Парижа, и тот, кряхтя и охая, принимается его читать:
«– Ах, докторчик, докторчик! Страшно мне за тебя, голубка. Хоть бы кто-нибудь полечил тебя, родной мой!»
Но доктор, судя по дневнику, страдает недугом, который лечению не поддается. Он живет – и не живет. Он – созерцатель, мечтатель, аналитик, он не в силах участвовать в жизни вместе с другими людьми, он чувствует, что жизнь уходит как вода сквозь пальцы, он хочет удержаться, за что-то схватиться, на что-то опереться, – а вокруг пустота. Именно поэтому доктор из «Постскриптума» так любит музыку. В музыке он забывается, в ней находит наркоз от всех своих мучений. «Радости мне, конечно не испытать, – говорит он сам себе, не она – мой удел… Но только бы освободиться от того, кто я сейчас!»
Исповедь доктора разделена на главы: «первая тайна», «первое разочарование», «первая ложь», «первое искушение», «первый протест», «первая женщина», «первая дружба». Самые факты, о которых он рассказывает, ничего исключительного собой не представляют. Но крайняя, сверх-мимозная чувствительность автора дневника, крайняя его впечатлительность превращают всякий пустяк в драму.
Едва ли было бы ошибкой сказать, что истинная тема «Постскриптума» – раздробление сознания, расщепление или распыление души, то есть тема, связанная с основными мотивами новой западной литературы. Павлик что-то в себе утратил, и из-за этого вся его личность распадается. Он – не совсем цельный, будто не вполне доделанный Творцом человек, он – туманность, лишенная отчетливых очертаний. Как далекий потомок Гамлета, он в недоумении стоит перед жизнью, и о чем бы ни думал, о чем бы ни вспоминал и ни рассказывал, повторяет все тот же вопрос: «быть или не быть?»
Перечитывая «Постскриптум», книгу неровную, книгу, в которой рядом со страницами на редкость содержательными и даже глубокими попадаются, что же скрывать, и декоративно-слащавые банальности, – вроде посмертной прогулки доктора со своим другом в нездешнем, райски-просветленном мире, – перечитывая этот роман, где, несомненно, автору было, действительно было «что сказать», невольно вспоминаешь Беляева, каким он представлялся в повседневной жизни, и думаешь: так вот что таилось
Со своей раздвоенностью и уклончивостью, при всей своей «туманности» это был во всяком случае человек, которого нельзя было не заметить в толпе других людей, промелькнувших в жизни. Его легкий и грустный образ удержался в памяти, а, кажется, он больше всего и хотел, чтобы о нем не совсем забыли и на его мучения и стремления не ответили полным безразличием.
«Новый журнал». Книги 51—52
Начну с того же, с чего начал и предыдущую статью о «Новом журнале»: в обеих последних книжках так много материала, и большей частью материала интересного, что приходится сделать выбор, – то есть или сказать по несколько слов о каждом авторе, или остановиться только на некоторых произведениях, обойдя другие молчанием. Второе решение мне представляется предпочтительнее, хотя к нему необходимо бы сделать разъяснение, оговорку: в молчании не содержится и не подразумевается, конечно, никакой оценки. Наоборот, иную статью приходится отложить до проблематического «другого раза» скорей потому, что в ней слишком много содержания, и если бы вступить с автором в спор, или, изложив его соображения, добавить к ним свои собственные, то больше ни на что не осталось бы места. Мне крайне жаль, например, что я принужден обойти молчанием короткие, но интереснейшие «Комментарии» М.М. Карповича, на этот раз полностью посвященные литературе, в частности Достоевскому. Жаль отчасти потому, что возражения и добавления напрашиваются сами собой. Отложим их «до другого раза», с надеждой, что намерение это не окажется пустой фразой.
Сегодня разговор преимущественно о стихах. Поэты недовольны. На них при разборе «Нового журнала» мало обращают внимания, и должен покаяться, я лично перед ними действительно в долгу. В последних выпусках журнала – целая галерея поэтов, и, бесспорно, внимания они заслуживают.
Первое, основное впечатление от чтения всех помещенных стихов подряд – разнообразие стилей, приемов, настроений, школ, вкусов, всего решительно. Когда-то существовала пресловутая парижская «нота», – «нота» многострадальная, следовало бы сказать, если бы, давно скончавшись, она не была бы теперь мертвенно-равнодушна ко всему тому вздору, который о ней порой еще слышится. В наши дни никаких «нот» больше нет. Каждый пишет по-своему и о своем: разнобой полный. Радоваться этому или огорчаться? По-моему, скорей радоваться. Во-первых, всякие «ноты», при естественном своем стремлении к единообразию и установлению некоей моды, на деле приводят к притворству и подделкам, во-вторых, жизнь, значит, в эмиграции не оскудевает, а эмигрантская поэзия еще не вышла из состояния того «буйного цветения», которое Константин Леонтьев считал признаком эпох истинно творческих. Я слегка иронизирую, конечно. Особенно буйного «цветения» в нашей поэзии не заметно. Но стихи попадаются прекрасные, и таких стихов немало.
Несмотря на разнобой некоторым диссонансом звучит стихотворение покойного Б.В. Савинкова. Несправедливо было бы сказать, что оно совсем слабо. Нет, но оно поэтически наивно, оно легковесно в самом словесном составе своем, и если бы не имя автора, человека, который в истории нашей след оставил, помещать его в большом журнале не стоило бы. По совести, место ему скорей в изданиях вроде «Огонька» или «Солнце России».
Если кому-либо из читателей замечание мое о литературном простодушии Савинкова покажется произвольным, пусть вслед за его стихотворением прочтет стихи Д. Кленовского. Думаю, каждому станет ясно, в чем дело, и что я имею в виду. Кленовский – настоящий мастер, требовательный, подчеркнуто консервативный, но умеющий одной чертой, одним намеком вдохнуть в свой консерватизм жизнь, остановиться там, где началась бы мертвечина. Вот, например, его первое стихотворение о «славном содружестве поэтов благословенной пушкинской поры»: на первый взгляд – типичная стилизация под тридцатые годы прошлого века. Одна, единственная строка – «развлечены, но не потрясены», с этим двойным, непривычным «ны», – заставляет насторожиться и вносит в пушкинообразное, будто бы подражательное стихотворение нечто свое, новое, живительное. Или неожиданное «перешептали» в стихотворении об украинских соловьях, настолько голосистых, что их не перекричать, но которых влюбленным удалось «перешептать»! Каждое стихотворение Кленовского отмечено подобными своеобразными находками. В общем складе его поэзии есть что-то гумилевское: мужественность, стройность композиции, стойкость в раз навсегда принятой литературной позиции. Но гумилевскую манеру Кленовский обточил и развил, от основных ее принципов не отступая.