Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)
Шрифт:
Вот, в нескольких словах, что теперь о Достоевском в московской печати пишут. Не думаю, однако, чтобы юбилейное прославление его, хоть и однобокое, было началом действительно внимательного к нему отношения. Плохо в это верится. Правдоподобнее предположение, что увлекшиеся критики спохватятся, испугаются, – как спохватятся и кремлевские верхи, – и снова примутся невозмутимо толковать о Щедрине или Чернышевском. С ними спокойнее, а куда забредешь, говоря о Достоевском, и предвидеть нельзя. Дело не в его консерватизме, не в православии, не в монархизме: с этим на крайность можно было бы справиться, сославшись на заблуждения писателя, как было это проделано с Гоголем в недавние юбилейные дни. Гоголь ведь был не менее консервативен, чем Достоевский. Но у Гоголя легко отделить «Ревизора» и «Мертвые души» от «Переписки с друзьями» и сказать: читайте то-то, а вот этого не читайте! Здесь мол, Гоголь велик, а тут ничтожен. При желании такую
В Москве воспитывают людей, которых не должны смущать ни недоумения, ни вопросы, обычно именуемые «проклятыми». В Москве все извечные загадки решены, или, точнее, в Москве решено то, что никаких таких загадок не существует. Когда-то люди по невежеству своему верили в Бога: наука разъяснила, что Бога нет. Когда-то люди бились над тем, как бы устроить на земле всеобщее счастье: теперь всякому ребенку известно, что всеобщее счастье придет с торжеством коммунизма. Когда-то люди… впрочем, незачем перечислять всего того, что с московской точки зрения людей волновало и мучило лишь потому, что они не знали Маркса и Ленина. В наш век волноваться нет оснований. А если кому и придет в голову что-нибудь неразрешимо-«проклятое», тому следует обратиться в ближайший горком или обком, где на любое сомнение будет дан авторитетный ответ.
И вдруг человек, в таком духе воспитанный, берется за Достоевского… Вдруг он читает, что хотя, по всей вероятности, дважды два в самом деле четыре, однако «дважды два пять – тоже премиленькая вещица», как сказано в «Записках из подполья». Вдруг он видит в статье Раскольникова, что людей следует делить на стадо и на собственно людей, которые вправе делать со стадом все, что им вздумается, – а затем, в «Карамазовых», находит продолжение и развитие той же идеи, но со страстным на нее возражением. Вдруг он узнает от Кириллова, что если Бога нет, то единственно достойный и верный вывод из такого открытия – самоубийство…
Побежать за разъяснением в ближайший горком? Перечесть «Азбуку коммунизма»? Делаю предположения заведомо смехотворные, но подумайте, в самом деле – что может произойти в голове какого-нибудь духовно-честного, умного и впечатлительного юноши, который в московских условиях начнет в Достоевского вчитываться! Юноша, конечно, не примет мыслей Достоевского на веру, да у Достоевского, в сущности, и нет мыслей, к которым он сам бы относился как к синайским заповедям. Достоевский сам с собой спорит, кружится около своих предположений и догадок, с разных сторон к ним подбегает: полная противоположность однодуму-Толстому, с его может быть и не менее «проклятым», но единым, огромным, цельным вопросом о жизни.
Быть последователем Достоевского в том смысле, в каком существуют толстовцы, трудно, почти невозможно. Но внимательно прочесть его, не заразившись всеми его беспредельными сомнениями, еще труднее! Достоевский – это динамит, способный взорвать мировоззрение и похитрее того, которое насаждается в Москве. Помимо мыслей, самый состав чувств у него такой, что заставляет по-новому взглянуть на все окружающее. Достоевщина? Может быть! Достоевщина стала у нас чуть ли не бранным словом. Но в романах Достоевского все это причудливое, неповторимое сплетение восторга и безнадежности, жалости и отвращения, любви и жестокости так органично и проникнуто таким вдохновением, что презрительным словечком от него не отделаешься. Даже такие страницы, как рассказ Мармеладова, – которые нам теперь нередко кажутся банальными, почти что опошленными, – даже такие страницы при первом чтении должны бы вызвать длительное потрясение ума и души. «Выходите, пьяненькие, выходите, соромники! И мы выйдем, не стыдясь, и станем… И прострет к нам руце свои, и мы припадем… и заплачем… и все поймем!.. тогда все поймем! И все поймут… Господи, да приидет царствие Твое!» Нет, это не критика капитализма, который будто бы до такого состояния человека доводит. И не может быть, что былые «русские мальчики» окончательно очерствели, окончательно одеревенели, и уже не способны понять и почувствовать, что дело тут не в пороках какого-либо общественного строя, а в чем-то бесконечно более глубоком и важном.
По странной случайности юбилей Достоевского совпал с другим юбилеем: столетием со дня смерти Лобачевского. Параллели
В России человеку разрешено думать «постольку-поскольку», «отсюда-досюда». Социальное здание, в России возводимое, имеет шансы удержаться лишь при условии этого неизменного «отсюда-досюда». Как и зачем здание возводится, известно тем, кто постройкой заведует: в их всеведении и мудрости сомневаться никому не разрешено. Обыкновенные смертные должны работать, помогать, слушаться, верить, – и, в сущности, вся советская литература именно об этом, ни о чем другом, и говорит.
Едва ли в такой обстановке не покажется подозрительным внимание к писателю, который если чему людей и учит, то лишь чему-то вроде духовной бессонницы и необходимости неустанно пересматривать и проверять все, что иные близорукие, самоуверенные учителя выдают за истину.
После войны
За последние десять лет в эмиграции вышло немало хороших книг. В журналах и газетах были помещены талантливые романы и рассказы, содержательные статьи. Некоторые из появившихся в последние годы стихов достойны того, чтобы запомнить их надолго. По мере сил, количественно не Бог весть каких богатых, эмиграция, значит, продолжала делать в литературе нужное России дело, с уверенностью, что рано или поздно оно будет оценено. Да, как будто бы так! Сетовать как будто бы не на что. А между тем тревога за участь нашей литературы растет, и не думаю, чтобы можно было отрицать ее основательность иначе как по недостатку внимания, безразличию или по стремлению считать белое черным и черное белым.
Общий уровень эмигрантской словесности, уровень, так сказать, «культурный», а то и просто грамотный, непрерывно и неуклонно падает, а появление отдельных прекрасных произведений скорее оттеняет это скольжение, чем задерживает его и сводит на нет. Общий уровень «опровинциаливается», будто духовная гегемония в литературе от Петербурга и Москвы мало-помалу переходит к Рязани и Царевококшайску.
До войны уровень колебался, как колеблется он всегда и везде, но чувство, возникающее теперь, тогда отсутствовало: чувство, будто движется на нас какая-то серая мутная волна, которая при слабости сопротивления или беззаботности в защите может все захлестнуть. До войны, в бесконечных тогдашних спорах и толках о литературе советской и литературе здешней, большинство спорящих бывало объединено сознанием, что если у нас здесь есть какое-нибудь особое, важное дело, – или даже «миссия», – то сводится оно к сохранению высокого и свободного представления о творчестве, и что должны мы делу этому быть верны, без всякого с нашей стороны самоупоения и бахвальства. Не то чтобы были мы в эмиграции как-то особенно даровиты, особенно возвышенно настроены или отмечены судьбой, – нет, нисколько: дело было делом нашим просто потому, что должна же была история, в ею же затеянных передрягах, кому-нибудь его поручить, а кроме нас для этой роли никого в данное время не было.
Понижение литературного уровня в России после революции было неизбежно, – кто же этого не понимал? Случалось иногда смеяться, притом «горьким смехом», над отдельными уродствами, с этим понижением связанными, в частности над крайностями в раболепии. Случалось ужасаться торопливому отказу от основного, почти священного для всякого писателя права: права на замысел, на свободное личное истолкование жизни и всех ее явлений. Но сам по себе тот факт, что бесчисленные новые сотрудники советских журналов писали и пишут несколько суконным языком, на несколько примитивные темы, – независимо от какой-либо пропаганды, – ничего удивительного и неожиданного не представлял.