Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)
Шрифт:
Иначе и быть не могло. Нам не нравился этот язык, нам были скучноваты эти темы, с неизменным торжеством коммунистической добродетели и посрамлением контрреволюционного порока в их развитии, но нельзя же было забыть, что перо в руках держат люди, которые недавно еще не совсем твердо знали, как с пером обращаться! Былая глубокая и узкая русская культура растекалась в ширину, неизбежно при этом мельчая. Как бы к революции ни относиться, это ее последствие, особенно в первоначальной стадии, невозможно было счесть явлением исключительно отрицательным или беззаконным, – да и чего искали былые русские «кающиеся дворяне», как не нравственного оправдания этой, пугавшей и притягивавшей их жертвы? Вопрос, что и говорить, большой, сложный. Затронул я его только для того, чтобы высказать мысль
Когда-нибудь мы вернемся в Россию, – мы, наши дети или наши внуки. Каждый из нас, вероятно, не раз спрашивал себя: с чем вернемся? Поскольку речь идет о литературе, ответ не может обойти одного из двух положений: во-первых, приглядевшись к Западу, приобщившись к его жизни и быту, должны будем рассказать о нем правдивее и вернее, чем было это сделано былыми, случайными путешественниками, то чрезмерно восторженными, то близоруко-презрительными, а, во-вторых, – и это много важнее, – хорошо было бы, если бы оказались мы в силах перенести в жестокий и дикий двадцатый век то, что одушевляло в России век девятнадцатый со всеми его противоречиями и всем его единством.
Утверждение это, пожалуй, кое-кого удивит, будто подразумевается в нем нечто вроде литературной и духовной реставрации. Нет, прошлое есть прошлое, воскресить его в былых его формах нельзя. Но, не говоря уж о том, что русский девятнадцатый век был одной из вершин во всемирном развитии культуры и что были в его облике черты непреходящие, вечные, мы по историческому возрасту своему, по самому положению своему – ближайшие его преемники. Не оттого ли и очутились мы в эмиграции, что хотели его отстоять, по мере возможности его продолжить? У нашего консерватизма нет другого смысла, – в особенности, если консерватизм это живой, обращенный к будущему, а не мертвый, и великим нашим несчастьем была бы неспособность прошлое с будущим в этом отношении связать.
Но литература, – скажут мне, – падение уровня, убыль литературной грамотности, причем здесь все это? Неужели русское будущее в опасности оттого, что какие-то повестушки или стихотворения в наших журналах и газетах не совсем достойны наследников Пушкина или Толстого? Да, в опасности, как бы ни казалось это парадоксально на первый взгляд. Литература существует не для развлечения, а для выражения и отражения того, чем возвышается человек над всем остальным животным миром. Падение уровня в той исторической обстановке, в какой живем мы теперь, – явление многозначительное, даже трагическое, и дай Бог, чтобы удалось остановить его в его развитии.
Надо же понять, что не в нашем читательском удовлетворении, или, наоборот, неудовольствии, вопрос, а в том, что русская культура, вышедшая в прошлом веке на авансцену истории, сейчас в России приняла формы насильственные и механические, что для ее движения там проложены некие рельсы, с заранее намеченным конечным пунктом, и что если нам здесь дано гулять и блуждать, куда кому вздумается, вне всяких маршрутов, то с этим сопряжена и огромная ответственность…
Мы не имеем права нашей литературой пренебречь, не вправе спустя рукава и с более или менее сомнительной грамотностью «пописывать», оставив читателя, к тому же усталого и достаточно потрепанного жизнью, «почитывать», без малейшего ответного и сколько-нибудь творческого усилия. В сущности, не имеем мы права сдавать и терять былую русскую литературную сто-личность, и забыть, что – по плечу нам это или нет, – тянуться, да, хотя бы только тянуться должны мы к тому, чтобы сознавать себя преемниками Пушкина, Чаадаева, Гоголя, Тютчева, Баратынского, Герцена, Леонтьева, Достоевского, Соловьева, Толстого, – называю имена умышленно разнородные, в полнейший идейный разнобой, объединяя их лишь по признаку «уровня», – а не продолжателями Мамина-Сибиряка, Шеллера-Михайлова, Надсона, Фруга или Потапенко. Нео-Шеллеров и нео-Потапенок в советской России вполне достаточно, и скажу еще раз: помимо принуждения
Иногда в разговорах на такие темы приходится слышать, чаще всего от людей из России недавно уехавших, нечто вроде следующего: «Да что вы!.. Да забудьте вы ваши причуды, ваши никчемные петербургские выдумки!.. В наше-то время… Какие там уровни!.. Динамическая эпоха, суровость, трезвость… Кому нужны теперь все эти туманы!» – и прочий плоский вздор, от которого подлинно уши вянут, вздор тем более страшный, что в каком-то смысле исконно русский, «рассейский», выплывающий из темных глубин, с полуслова знакомый. Были в России Пушкин и Толстой, но было и это. И до сих пор есть. Надо сделать действенный выбор, нельзя ограничиваться вздохами и сожалениями, пожалуй и согласившись насчет «динамической эпохи».
Когда, как, откуда возникла опасность? Об этом – в следующий четверг.
Было бы ошибкой объяснять падение литературного уровня в нашей печати какой-либо одной причиной. В жизни, личной или общественной, все сплетено и переплетено, и крайне редко случается, чтобы отдельное явление не было последствием целого ряда других. Вернее, не случается этого никогда.
В том вопросе, о котором я говорю, особенно важны, пожалуй, два обстоятельства. По существу независимые друг от друга, но оказавшиеся тесно связанными: во-первых, естественная убыль сил в старой эмиграции, во-вторых – появление эмигрантов новых, страстно отталкивающихся от всего советского и вместе с тем несущих в литературу именно то, что советской поэзии и прозе свойственно.
Об этом писал, – и писал очень верно, очень проницательно, – в «Новом журнале» Н. Ульянов, сам принадлежащий к эмиграции новой. Его положение в данном случае удобнее, чем положение человека, выехавшего из России в первые годы революции: никто не заподозрит его в скрытой вражде к «пришельцам», в трагикомическом эмигрантском высокомерии или, еще хуже, в боязни за свои насиженные места и позиции. Он сам – плоть от плоти нового эмигрантского слоя, ему легче быть вполне откровенным в беседе со сверстниками или товарищами по участи. Однако к его утверждениям и замечаниям следовало бы кое-что добавить.
Среди поэтов и прозаиков из числа так называемых «ди-пи» есть люди не только подлинно одаренные, но и такие, которые в общее русло нашей литературы входят сразу беспрепятственно, как несомненно «свои». Не все ими написанное может нравиться, но тон, склад, сущность этих писаний убеждают, что спорить не о чем, возражать не на что: перед нами не случайный непрошеный гость в литературе, а человек, которому должно быть отведено в ней место. Едва ли любителям поэзии нравятся, например, все стихи В. Маркова, но достаточно было прочесть в том же «Новом журнале» его воспоминания о советском студенческом житье-бытье, чтобы доверие к нему, автору прелестных и своеобразных «Гурилевских романсов», окончательно окрепло. Не буду называть других имен, чтобы не создалось впечатление, будто присваиваю я себе право отделять в литературном ковчеге «чистых» от «нечистых», – но как не назвать хотя бы имя И. Елагина! Есть где-то у Ремизова запомнившееся мне выражение «пробка вместо уха»: так вот, не расслышать того, что Елагин – истинный, прирожденный поэт, как бы ни были спорны его поэтические методы, только при наличии «пробки» и возможно.
Однако это скорее исключения. Замечательно, что «ди-пи» принесли с собой, – по-видимому, в порядке самозащиты, – особую заносчивость, вызывающую, требовательную уверенность своей общественной значительности, в своей творческой правоте, в своем праве на внимание. Говорю «в порядке самозащиты» потому, что вероятно, под этой заносчивостью кроется сомнение и боязнь, как бы не обнаружились промахи по части общей культуры, социально может быть и оправданные, но литературно все же досадные. Переход в наступление не всегда ведь представляет собою доказательство силы, бывает он и маскировкой растерянности.