Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
И еще это странным образом вспомнилось, как в лагере, в том, на Ижме, главвору пришло в голову сделать из меня «чистого битого фрайера». Чистый фрайер — это как вор в законе, но еще не прошедший посвящение, и желательно «не колотый», без наколок, без всей этой пошлой тюремной «прописки» на руках, на пальцах, плечах, на груди и спине, которую потом мой не мой, а на всю жизнь наш! Носи! И редкие воры-фрайера оставались битыми и чистыми. Такие обычно и входили со временем «в закон». Да как мало было! Когда главвор узнал, что на мне нет наколок и что я, конечно, никого никогда не закладывал, не сучился, не бегал в шестерках и в козлах, он велел Кырмыру учить меня «махаться». Тут я, конечно, был «не в правиле», и обучение началось! Со щепки, которая изображала нож. Кырмыр, похоже, веселился, получив приказ главвора. Учить любил. «Бери щепку, бери, бери! Ну вот! Это у тебя — перо. Теперь сади в меня, бей в натуре! Не бзди!» Я бил. Щепка тотчас вылетала из моей руки, кисть, бывало, ныла неделями. Кырмыр ухмылялся, отвода
Все это не то чтобы въелось в мою жизнь намертво. Как раз наоборот. На воле я старался избавить душу и тело от лагерных пятен, но они никогда не сходили до конца, как дурная болезнь, лишь слабели, прятались на время, а где-то вдали все равно чернили душу. А хищно-котовую рожу Кырмыра я, наверное, буду помнить вечно, как и ласковую, совиную, текучую улыбку главвора.
Зачем, почему все это вспомнил? Да, видно, потому, что несколько дней подряд вместо натурщиц писали обнаженного старика пропойцу. Он был знаком мне. Фамилия его была Скурыгин. Жил по соседству. В одинарке у пруда. Однажды он принес матери, продал большого желтого леща в корзине под свежей крапивой. Божился — поймал только что, продал дешево. Рыба оказалась тухлой. Не иначе краденая или снулая. Мать ругалась. Тогда этот «рыбак» был просто пьющим черноликим мужиком, — теперь совсем старик с белой на фиолетовом в синеву щетиной, костлявый тюремный волк, таким в зонах одна оценка: фитиль, доходяга. В бараках такие были дневальными, парашниками, подметали на кухне, лизали миски, болели черт знает чем, вот и на теле этого, везде знаки его долгой и мерзкой жизни. Старик был вором всегда, сидел несчетно.
На нас, рисующих, он будто бы и не глядел. Тусклые, водочного стекла глаза уставлены в сторону с пустым равнодушием. Всех нас он по привычке ненавидеть неясное ненавидел, по привычке терпел — куда денешься, — как терпел всю жизнь эти «кэпэзэ», «сизо», «пересылки», зоны и прочее, что придумало человечество для своих отбросов. Он и родился, наверное, вором, как рожденные готовыми инженерами, врачами, учителями, философами, актерами, проститутками, пьянчугами — всеми. Но вором плохим, неталантливым. Старик меня вроде бы даже узнал. Понял я по короткому обезьяньему взгляду. Сперва не хотелось его рисовать, рука закисала, не мог заставить набросать даже контур. Но потом я задумался, вгляделся попристальней в его волчью, неделю не бритую седину, впалость щек, прорезанных черными морщинами, пустой провальный рот без губ, в его неуловимые глазки со странным обезьянье-волчьим взглядом и вдруг почувствовал в этом человеке что-то отдаленно-родственное. Что? Что?? Кто он? «Вскормленный в неволе» — нет, не орел, куда… Но, вглядываясь, я стал улавливать главную суть его жизни и понял, это была та самая «с в о — б о — д а», которую ищут все зэки и которую теряют подчас с истерическим воем, пластая тюремные рубахи. Да та же самая СВОБОДА вела его, как и меня, только другой дорогой — иным путем. Я понял наконец топазную искорку из-под опущенной, пересеченной шрамом брови. Один я мог написать его так, чтобы передать всю лагерную его жизнь и вечное это ожидание воли, как в клетке у затравленного, а все-таки ждущего какой-нибудь промашки сторожей волка. Это вечное ожидание воли, во имя которой он и воровал, и бродяжил, привычно лгал друзьям и следователям, пил разведенный денатурат, валялся в мусорной лебеде под заборами, лез на любую шваль и пьянь — лишь бы в юбке, — «хватал» от нее и опять сидел «в больничках», чтобы тут же, выйдя малость подблагороженным, задирать другую грязную юбку, лезть в сутолоке-давке
Все это бежало, летело в голове, пока я хватко «лепил» кистью куски его тела и здесь, на картоне, оживала его сущность, творилось второе рождение. За два постановочных часа я сделал то, что полагалось сделать за двадцать. Даже без окончательной отделки с картона моего глядел старый тюремный шакал со всей своей сущностью, которую он всегда словно прятал, а открыл, сделал доступною всем и ему самому я.
Я очнулся, когда мимо прошествовал было Павел Петрович, но не ушел, вернулся и встал на шаг позади. В мастерской воцарилось молчание. Побросали кисти. Павел Петрович стоял минуту, другую, потом он обернулся ко всем и жестом Наполеона пригласил сюда. Обступили. Все так же, молча.
— Глядите! — сказал Наполеон. — Вот так надо писать! Так!
Здесь была высшая похвала художнику. А Павел Петрович не тратил время на объяснения. Удалился тем же торжественным шагом.
С тех пор до самого выпуска я сделался знаменитостью курса. Со мной почтительно советовались, по мне сверяли свои работы. Моими оценками дорожили, как преподавательскими. Я словно занял наконец принадлежащий мне когда-то пьедестал. Я убедился, что истинный художник никогда не задерет голову. Он знает этот свой пьедестал до сантиметра в высоту. С него он просто лучше видит вокруг. Но как редко это при жизни, и как часто пьедестал занимают недостойные и задиристые головы, им всегда надо лезть выше, на чужой подиум. И они ЛЕЗУТ.
Глава IX. НАДИЯ-НАДЕЖДА
Близилось время исхода из училища, превращения в художника. Художника? Да, Господи! Какого еще ХУДОЖНИКА? В учи-те-ля ри-со-ва-ния и чер-че-ния. Где вы, Маковский, Федотов, Тропинин? На всю жизнь во мне ваш «Отставной учитель рисования». Бедный, жалкий старик в проволочных круглых очках. Да. Был когда-то в старой, навсегда ушедшей, умершей ли России? А была она? Россия-то? Русская страна? Там все-таки гимназический учитель рисования, черчения и каллиграфии жил, бывало, в собственном доме, при жене, семье, дворнике, кухарке.
В художники же у нас попасть, впрочем, почти не мечтали. Ну, отдаленно, в будущем. А в реальности — кто? Ближе всех, пожалуй, великолепный трутень Семенов. Этот уже выращивал право писать диплом на тему: «Товарищ Хрущев на встрече с колхозными маяками». Заявку направили в идеологический отдел обкома, и там, слышно, отклонили. Величина была слишком. Вообще, Ленина, Хрущева, вождей студентам писать не рекомендовалось — не тот калибр. Испортить образы величайших классиков и гениальных продолжателей не могли только, оказывается, художники-зэки. Я ведь вот и Сталина, и Берию, и еще кого-кого только не писал. Но Семенову было главное — о нем говорили. Нельзя вождей — можно ударников пятилетки, героя, токаря-карусельщика с Уралмаша, заслуженную учительницу. Наш бородатый славянофил творил «Поход Ермака», Замошкин — «Домны на рассвете».
Подходило время диплома. А я маялся. Не станешь ведь: «Венеру, рожденную из пены». Хотелось же написать только женщину: гетеру, вакханку, куртизанку, сельскую красавицу, на худой конец. Но знал: никто не утвердит такую тему. Опять сочтут за издевательство. Дипломная работа требовала утверждения руководителя, и хоть был им у меня не Павел Петрович, а Николай Семенович Болотников, и ему вольности студентов не прощали. Я ломал голову. Ни к чему другому не лежала душа. Ни к майскому, ни к октябрьскому ни к военному. Может, портрет Васи Теркина? Этакого солдата «Вани-дурачка». Теснили мысли: «А если лагерное? Ну портрет того же Бондаренко? Или начальника режима на Ижме, майора, лысого, с озверелыми бешеными глазами — кусками мартовского льда? Я бы и написал этого лагерного дьявола именно с кусками льда из выпученных орбит. Или главвора Канюкова? Или Кырмыра?»
Срок подачи заявки истекал, а я ничего еще не заявил, ничего не выбрал из списка тем, предложенных дирекцией. Рука отказывалась их «воплощать».
Однажды шел вдоль набережной к дому. День стоял прохладный, несолнечный. Какая-то дымка лежала на далях, в улицах за прудом, и ответное состояние прохлады и дымчатости, грустноватого тумана было в душе. Душа же моя, понимал, как всегда, тосковала по женщине, по той невстреченной, какую я все лщал и искал, и потому, идя неспешно, я привычно вглядывался в каждую встречную, будто отмечал: Она? Неона… Неона… Неона… Эта?! Может быть… Нет… Неона… Не такая… ЕЕ все не было, не было, не было.
Вот штука! Оказывается, «на воле», купаясь в безбрежном женском море, можно быть и быть, как в пустыне, одному-одному со своими напрасными ожиданиями, мучительным голодом, телесным просто, от которого ломило промежность, и лишь постылая лагерная привычка да сны, когда они приходили, спасали кое-как.
Да в снах ведь ОНА и в лагере приходила, разрешала голодную и стыдную вроде мужскую нужду.
Смешно было в этом признаваться себе самому. Мне шел тридцатый год, а еще даже не знал женщины, не пробовал такого, если не считать тех опытов с медсестрой Мариной, когда ходил к ней на процедуры от глистов, и она, эта самая Марина, большая толстая молодая тетка, производя стыдные мне процедуры, делала своей властной, белой мягкой рукой что-то хотя и грешно сладкое, но все-таки не так нужное моему телу, а тем более душе.