Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
Видимо, имея в виду вот эту коренную разницу между общепринятым (под влиянием вузовских традиций) представлением о философии и ее подлинной сутью, Никонов писал, что, дескать, «люблю не столько философию, сколько мудрость (а это и есть философия!). Свою картину мира строю, как всякий мало-мальски мыслящий, и начал это с детства, с осознания себя, а продолжил в книгах» («В поисках вечных истин»). «Убежден, — рассуждал далее Никонов, — что без солидного, систематического историко-философского образования вряд ли можно чувствовать себя серьезным литератором и чего-либо путного добиться на избранном поприще». Продолжая это рассуждение, автор (тогда еще будущей) «Чаши Афродиты» называет десятки имен — от Демокрита и Сократа до Ясперса, Хайдеггера, Ортеги-и-Гассета; по ним можно примерно представить себе круг философских интересов писателя. Но чтение
Думаю, увлекательным занятием для серьезного литературоведа могло бы стать изучение процесса постепенного — из года в год, от одного рубежного произведения к другому — накопления в прозе Никонова философского потенциала. Но тема этой статьи позволяет мне ограничиться лишь ссылкой на промежуточный итог никоновских философских штудий, который подводит сам писатель: «Все философские школы грешат одним недостатком: их основатели и последователи не были биологами. Биология и есть высшая философия жизни, и, познавая ее, можно делать открытие за открытием, даже в физике и математике, не говоря уж про общественную жизнь. Огрубленно: жизни общественной, то есть социальной, — нет. А есть лишь биологическая жизнь сообществ разных уровней: вирусы, бактерии, колонии лишайников, муравейники, термитники, стаи рыб, птиц, четвероногих, сообщества низших приматов, архаические популяции орангутангов, шимпанзе, горилл, современная жизнь примитивных народов <…> — в основе всего лежит биологическая философия, или, если хотите, натурфилософия, над которой у нас было принято смеяться, глумиться, в то время как она гораздо точнее, чем всякого рода несбывшиеся опыты всех утопистов, вместе взятых!» («В поисках вечных истин»; выделено автором). Не знаю, начал ли уже Никонов работу над «Чашей Афродиты» тогда, когда писал процитированные строки, но очевидно, что именно десятилетиями в нем вызревавшая «биологическая философия» положена в основу этого итогового романа.
Надо, однако, заметить, что у философии принципиально иные отношения с истиной, нежели у точных (и даже «не точных») наук: если физик или, скажем, математик обосновывает свой вывод системой строгих аргументов (малейший сбой в логике — и он не будет принят научной общественностью), то все философские учения основываются на постулатах, в принципе недоказуемых, их можно либо принять, либо не принять, а вместе с ними принять или не принять возведенные на них интеллектуальные конструкции. От чего зависит — принять или не принять? Только от двух причин: во-первых, от укорененности того или иного исходного положения в духовной традиции человечества (отсюда и доказательная сила ссылок на философские авторитеты, и непременное цитирование признанных в философском мире книг); во-вторых, от соответствия философских суждений вашему житейскому опыту (в том убедительность «афористических истин», о которых упоминает Никонов, а я бы сказал и проще: на душу легло — значит, истинно). Эти положения верны также и в отношении к литературе (которая в основе своей, безотносительно к намерениям автора, всегда философична): если вы (вслед за Станиславским) воскликнете: «Верю!» — то больше и никаких доказательств не требуется. А если: «Не верю!» иные доказательства уже и не помогут.
Рассуждений на эту тему у Никонова я не встретил (все-таки, несмотря на амбиции, проявленные в его исповедальных вещах, теоретиком он себя не числил), но сильной писательской интуицией, — как говорится, «нутром» — он понимал, что это так. Поэтому философскую базу «Чатни Афродиты» подготовил основательно. Прежде всего, предпослал роману как бы мифологический «Пролог». К слову, «пролог на небе» — давняя и почтенная традиция серьезной литературы, начиная от «Илиады» и отнюдь не кончая «Фаустом» Гете. Немало философских рассуждений рассыпано по всему тексту романа — от поучений лагерного художника Самуила Яковлевича и училищных наставников до откровений, почерпнутых Александром Рассохиным из собственного нарастающего творческого опыта; ссылками на «далеких мастеров дохристианских эпох и культур» в авторском послесловии к роману Никонов еще раз подкрепил свою «биологическую философию», а на деле — право не считаться с традиционными нормами и запретами ради «высшего реализма».
Однако я не всуе употребил пресловутое «как бы», говоря о «Прологе», предваряющем роман. Все есть в античной традиции: и пеннорожденная Афродита-Киприда, и храмы в ее честь,
Сцена оргии у подножия храма в честь Афродиты (выражаясь по старинке — свальный грех) меня, читателя, не вдохновляет, а скорее вызывает брезгливость. И ссылки на «далеких мастеров дохристианских эпох и культур» не снимают для меня вопрос о природе «христианского догматизма», порицавшего физиологическую разнузданность: ведь автор сам же оговаривается, что не собирается посягать на высшую морально-нравственную ценность Христовых заповедей.
Так что мифологические экскурсы и теоретические подпорки плохо держат замысел романа. Иное дело достоинства текста — той самой художественной ткани, которая более всего ответственна за утверждение истины, составляющей содержание произведения. В этой части Николай Григорьевич Никонов явил вершинное мастерство. Текст перед вами, и я не вижу необходимости делать из него выписки (тем более что короткими цитатами в этом случае невозможно было бы обойтись), чтобы показать, как здорово он умеет дать двумя-тремя беглыми штрихами выразительный портрет; как тонко он умеет передать переливы настроения: к примеру, во всепоглощающем всплеске счастья — нарастающую горечь смертной тоски; как убедительно, в конце концов, он рисует эротические сцены, до этой поры так мало освоенные литературой: серьезные художники касались этой сферы едва-едва, памятуя о нравственных запретах, а ремесленники, спекулирующие на эротике, оставляли на них омерзительные следы своих засаленных пальцев. И читая роман как притчу о художнике, которого разлучили с жизнью, я был бы готов поверить в постулаты «биологической философии» Никонова, если бы страница за страницей не нарастало пресыщение. И уже не «ханжеское» (одно из ключевых слов никоновской философии) умозрение, а здоровое нравственное чувство противилось психологическому нажиму: невозможно, чтобы жизнь талантливого человека вот так полно, даже через край, была погружена в область необузданных эротических фантазий и переживаний! Не верю! И невозможно, чтобы искусство живописи было так фатально «зациклено» на женщине, даже и не столько на обнаженной натуре, сколько на эротике. Не верю! Нормальный творческий инстинкт художника-реалиста (не провозвестника проблематичного «реализма высшего порядка», а продолжателя отечественных реалистических традиций) помогает Никонову найти убедительное сюжетное решение: «изголодавшийся» в десятилетнем заключении зэк (причем в том самом возрасте, когда сама физиология требует!) действительно может непоправимо свихнуться на эротике. Собственно, так и прочитывается история Александра Рассохина; в этом плане она оказывается художественно убедительной. И, как всегда у Никонова, поразительно богата панорама жизни большого советского города, культурного центра, в 50—80-е годы. Тем роман интересен, тем он оправдывает свое значительное место в никоновском литературном наследии.
А вот что касается «биологической философии» — я думаю, я надеюсь, что у нее найдется немного поклонников. Но познакомиться с ней любопытно хотя бы потому, что она многое объясняет в творческой судьбе крупнейшего уральского писателя.
Валентин Лукьянин