Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
— Гладь меня, гладь, гладь, милый. Штаны снять успеешь… Нет! Не дам! Гладь! Разогрейся! Щупай резинки! Хорошо это! На вот грудь пососи… Соси! Соси! И маленький мой! Милый… О-ай… О-ай… по очереди втискивала свои круглые, длинные, твердые, как литая резина, соски, и я сосал, изнывая от щекотного дикого хотения, желания разрядки, в то время как руки ее, предвкушая доведенное до предела, переставали касаться того, что давало женщине наивысшую радость. Руки ее умело переходили на мой живот, гладили чудным расслабляюще-дарящим движением, иногда задерживаясь под нижней частью пупка. Неожиданно (всегда неожиданно, хотя и жданно!) палец вдавливался в какую-то одной ей ведомую точку — я вскрикивал, как ударенный током. А женщина смеялась:
— Ага! Попала? Еще!! Вот тибе! Еще! Еще! Еще сделать? Нет. Больше не буду… Выстрелишь..
Эта сладкая мука продолжалась с какой-то потерей
— Делай, давай! Делай мне теперь!
Она опускалась-становилась всегда в самую соблазнительную позу, в какой может стоять только женщина, и медленным, соскальзывающим движением спускала-стягивала панталоны. Ее обнажившийся зад казался огромным, невыносимо белым и круглым, с розовой вороночкой-звездочкой в мелких лучиках меж пухлыми ягодицами — отверстием, которым я мог, любуясь, наслаждаться, и мощной двойной розовой складкой под ним, которую она сама — всегда сама — разводила пальцами.
Я погружался в теплое, нежное, властно ждущее и властно принимающее меня лоно, встречающее невыносимо чмокающим звуком, и больше уже не владел собой. На первых порах не мог выдержать и минуты.
А Надия смеялась странным довольным смехом удовлетворенной волшебницы.
— Теперь перерыв, — говорила она, ласково укладывая, целуя меня, дрожащего, тяжело дышащего. — Лежи, отдохни. Наберись силы. Ничего. Это ты молодой. Это у тибе — избыток. Лежи. Я тоже отдохну. Я скажу, когда будит нада..
Часто я засыпал. Отключался. Но всегда просыпаясь от властного сладкопробуждающего меня движения. И второй прилив был медленнее, прекраснее и даже ужаснее, потому что женщина, казалось, только входила в свою женскую силу. Ее ягодицы были ненасытны, они двигались, как хорошо отлаженная, натренированная машина. Они словно на глазах укрупнялись и округлялись, талия суживалась, волосы струились по спине, напоминая разметанный конский хвост. И вообще, в этом положении Надия напоминала лошадь, в ней было что-то чудовищно женское и кобылье одновременно. Она наслаждалась с глухими гортанными стонами, вздыхала, взвизгивала все сильнее, сильней присасываясь ко мне, охватывала, втягивала, держала, и, наконец, я чувствовал: в горячей глубине ее тела что-то уверенное, самостоятельное, необъяснимое начинало с невыносимой сладостью ритмично сжиматься, а ягодицы прекращали движение, только тряслись, дрожали волнистой, морочащей разум дрожью. Мой крик сливало с ее полустоном-полурыданием. Это было вечное торжество женщины над мужчиной.
Иногда так было и в третий, в четвертый и даже в пятый раз. Пока мы не забывались в провальном, обморочном сне.
Собираясь утром на работу, Надия пристегивала, оправляла свои резинки, смеялась: «Умаял миня всею… Му-жик! О-ай! Какой ты у мине мужик! Маль-чик саладкий! Я таких дажи пи-редставить не могла..»
Опускала юбку.
— Ладна. Дай поцелую! Мужик мой! Ой, саладкий! Дай еще! О-ай! Еще… Вот опять тибе хочу. Ладно… Биту. Апаз-дываю. Милай ты мой! Приду..
Мой свободный диплом не давал хлеба, и надо было думать, как жить «свободным художником». Мечта эта в абстракции весьма прелестна — на деле, я хорошо это понимал, была донельзя неосуществима. Социалистический реализм полностью и глумливо вычеркивал определение, с исчезновением которого как-то само собой словно растворялось и определяемое: художник. Этот реализм требовал от живописца заказных добродетелей, казарменной службы, холуйского нахватанного радения. Рабы его сплошь писали портреты «знатных людей», «героев семилетки», «маяков», увенчанных звездами, сталеваров, доярок, свинарок и колхозниц-ударниц. В моде был Пластов «Ужин трактористов», в чести разного сорта Жуковы-Серовы: «Ленин-вождь», «Ленин и Свердлов на трибуне», «Ходоки у Ленина». Сколько красочной, ликующей дребедени было развешено в стенах нашего училища, лезло в глаза на выставках, в клубах, фойе театров, неслось на демонстрациях. Разве и я избежал? Написал вот портрет Нади «Малярка» и тоже, значит, творю «заказ», иду, куда толкают. Иду в строю. Торгую кистью. Ну, пусть, наверное, я написал картину-портрет лучше многих. Ее не только засчитали в — рекомендовали на городскую осеннюю выставку! Но, забегая вперед, скажу — на выставку она, конечно, не попала (не сразу догадался отчего!), картину
А еще я часто вспоминал, какое у меня было желание — уже потом — топором, ножом распластать, исхряпать этот диплом — Женщину, вымазанную мелом и краской, а вместо него написать, написать бы Надю во всей цветущей, бабьей, несказанно бесстыдной, неслыханно бесстыжей красоте-наготе, с какой она открывалась и отдавалась мне.
О, если б можно было написать ее в косынке, как часто она почему-то не снимала ее, даже ложась со мной («Так лутше!»), с обнаженно-пухлой грудью, зовущей нацеленными в меня сосками на бесконечное наслаждение, в голубых или в белых трикотажных штанах и с улыбкой всезнания на губах мучительной сладострастницы, уверенной в своем неотразимом совершенстве!
Глядя на нее — мою властительницу, я часто тайно прикидывал, что если б действительно написать ее так, стоящей у постели и не обнаженную, еще только готовящуюся и предвкушающую, и назвать картину: «Женщина» или «Женщина в голубых панталонах» (рейтузах — тогда их называли так.)? Белая, глубоко надетая косынка необыкновенно красила, молодила ее лицо, придавала какое-то неотразимо женское, девичье выражение и в то же время что-то тянуще-развратное, что было всегда сопряжено с ее нарядом, содержалось в этих туго натянутых голубых, белых или розовых бесстыжих штанах.
Да. Картина бы получилась из ряда вон! Попадали бы все преподаватели, исключая разве Болотникова, а Павел Петрович, наверное, бился бы в истерике. Я часто представлял его таким, он не умел скрывать свои чувства.
В моей еще не слишком долгой жизни я успел научиться бояться людей маленького роста. Малорослым был следователь, засадивший мне «червонец», малорослым — главвор, малорослым — «кум Бондаренко», Левка Горелин, дравший зэкам пальцами цинготные зубы, малорослым надзиратель «Мышонок» — не было его привязчивее, никто больше его не таскал в «бур», не паял новые срока. Старые лагерники говорили: Мышонок, когда был простым конвойным, бывало, посылал зэка за зону принести доску, бревно и тут же стрелял, а добивал лежачего. С виду Мышонок был словно добренький, курносый, лицо белое и с веснушками, а из-под шапки кудрявились желтые волосики… И Игорь Олегович, вручивший мне диплом вольного живописца, был невысок ростом, улыбчив, мелкозуб, только глаза его отливали зеленым, стеклянистым блеском.
Иногда, раздумывая о своих будущих работах, — у меня все-таки было теперь хоть время подумать, — я прикидывал, что, если б написать всех этих «маленьких» в стиле Гойи, его «Капричос». И останавливало только — не хотелось повторения. Помнил заповеди Болотникова: «Писать только то, что нельзя не писать».
В нашей училищной галерее, да всюду, куда ни кинь, ни плюнь, без конца было — этой «трудовой романтики», чванных ветеранов, благостных героев — жизнь мнимая и парадная затопляла стены зала. И намека даже ни на что явное и выстраданное. Будто бы и не было на Руси этой тяжелого, надрывного труда, разорения и одичания, лени, лагерей, надзирателей и «начкаров», Канюковых и Кырмы-ров, Ижмыи Лозьвы, взорванных обезглавленных церквей, изб «кулацких», обращенных в правления колхозов, самих этих «кулаков», расстрелянных вместе с изнасилованными женами, не было сломанных пытками бунтарей, — ничего такого не было, что составило бы жуткую историю этой несчастной Земли, на которой Дьявол творил руками своих дьяволов-«революционеров» гнусную оргию обмана, растления, вымораживания и вымаривания столь недавно еще великого, державного, благостного и беспечного народа.