Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
Она одевалась, а потом садилась в кресло накрашиваться. Красилась, впрочем, не всегда охотно и не всегда старательно, но, бывало, глаза у нее начинали блестеть, и тот сходный с масляной смазкой блеск всплывал словно изнутри и поражал меня тяжелым ревностным ожогом. Мысль, что она изменяет мне, может изменять, не то чтобы не допускалась мной, но и не тревожила сильно, потому что в целом я все-таки думал о ней хорошо.
Пока она красилась, я, по своей инициативе или привычке за многие годы, готовил чай, накрывал на стол (делал это лишь в будние дни, в воскресенья и в субботы все это делала она, а я благодушествовал, наслаждался барством, и вообще всей этой как бы настоящей семейной жизнью), мы пили чай, иногда с пирожным, если я успевал его купить вчера и если оно у нас оставалось с вечера, ели колбасу или яичницу. Потом она (или я) торопливо убирали со стола, и я подавал ей плащ или
Я всегда выходил в лоджию, посмотреть, как она появится из подъезда, и она всегда оборачивалась раз и другой, чтоб махнуть мне, и удалялась своей странной статной походкой — так ходят женщины-провинциалки, знающие себе цену.
Иногда я провожал ее до работы, и тогда я чувствовал, что она злится, старается сделать вид, что я дяденька-приставала и, что тут поделаешь, — привязался. И я тоже злился, выдавал ей по первое число, но действовало это недолго, опять звонок, опять садиковый голос и опять примирение на нашей чистенькой кухне и ночью на широкой софе.
Проводив, я с легким сердцем брался за работу. Раздвигал мольберт, подбирал краски, снимал с подрамника влажный холст и начинал писать.
Венера уже почти далась мне, и я наконец нашел и таинство прибоя, и той волшебной пены, из которой должна была родиться эта богиня. Узор как-то случайно подсказало мне заснеженно-замороженное заднее стекло автобуса. Дело было нынче зимой — я ехал рано утром, автобус шел, видимо, не из гаража, а где-то простоял ночь, и стекла за ночь удивительно заледенели странными узорчатыми кружевами и даже какой-то совсем брильянтовой, что ли, осыпью, которая в лучах раннего солнца переливалась розовым, желтым и огненно-голубым. Да, вот такой и должна быть ПЕНА, из которой творилась Афродита, сияющей, волшебной, лишь глуше красками, тише мерцающей заревыми сполохами, и, если можно так сказать, я пожирал глазами эту странную игру света, и никто ни в жизнь бы не догадался, откуда художник может взять свое вдохновение. Дома как одержимый я кинулся к мольберту, чтоб успеть выплеснуть из памяти этот сложный и даже жутковатый образ-фон — и успел! Он удался мне. И, закончив фон, я только что не заплясал вокруг мольберта. Первая часть картины решалась!
А вечером звонила ОНА, и я шел ее встречать, привычно ждал на трамвайной остановке — вполне уверенный и спокойный, почти спокойный — и почти счастливый — счастливый и даже гордый! — ко мне едет, приедет сейчас и пойдет горделивой походкой МОЯ девушка.
Дома она сначала, старательно и лукаво поглядывая на меня, раздевалась. О как приятно было мне смотреть на нее, раздевающуюся, полную, молодую девушку, даже, пожалуй, девочку, ибо выглядела она совсем юной и косы теперь отращивала. Я смотрел, как поднимает она подол, вздевая платье, или как опускает юбку, обнажая только для меня крутые, тугие ляжки, как вся, розовая от напряжения и какого-то словно бы странного девичье-бабьего стыда, кося лукавым, крашеным, знающим взглядом, расстегивает перетянувший спину бюстгальтер, чтобы выпустить на свободу двух своих белых полных голубей с темно-розовыми набухшими бутонами. Снимала трусы, обдавая меня тюльпанно-черемуховым запахом своего тела. Отстегивала чулки, бросала пояс на кресло и, совсем голая, со следами резинок на поясе и над коленями, нарочно виляя полным задом, скрывалась в ванной. Оттуда она выходила пахнущая уже чистотой, пастой и мылом, влажная, простоволосая, в мягких бабьих штанах, которые виднелись в расстегнутый халат и уже звали меня к тому, что всегда было и сейчас опять будет. И обнимала меня, целовала влажными свежими губами.
Иногда ненасытное безумство овладевало нами сразу, стремительно, и она буквально тащила меня к софе и, уже не рассуждая ни о чем, начинала привычно настойчиво ласкать и уже спустя несколько секунд жадно и жарко изгибалась подо мной, разметываясь, как в жару и в ознобе, на подушках, раскрыв рот, закрывая глаза и не удерживаясь от стонов. Или она стояла на коленях в самой разнузданной женской позе и, тихо ойкая, отдавалась моим толчкам, а потом безудержно включалась сама, так что зад ее, широкий и выпуклый, не девичий, бабий и бесстыжий, с раскрытым и как бы жадно хватающим воздух розовым отверстием, доводил меня до неистовства, и захватывая, как рукой, туго-невыносимо требовал отдать все, ия отдавал под низкий и уж совсем нечеловеческий ее стон, с которым и она отдавалась, освобождала меня, и мы валились на бок, все еще оба вздрагивая в блаженной исходящей истоме, и она ненасытно целовала меня горячими-горячими губами,
И я верил всему, что говорила мне изласканная, насыщенная женщина.
А потом она, всегда что-то напевая, готовила ужин на кухне. А я смотрел на нее, и душа моя млела: «Вот хозяйничает наконец у МЕНЯ, МОЯ, ПОЧТИ ЖЕНА, молодая, прекрасная, любимая женщина, которая любит меня. ЛЮБИТ МЕНЯ».
Иногда, не в силах сдержать свое восхищение, я подходил к ней сзади и, обнимая за нежную полноватую талию, держа за груди, одновременно целуя ее голову, отрастающие уже заплетенные косы, прижимался к ней и, вдохновленный ее запахом, ее милым податливым молчанием, опускался на колени, поднимал подол халатика, спускал-стягивал мягкие голубые панталоны и целовал ее нежные большие прохладные ягодицы, пахнущие словно бы апрельским снегом и пригретой солнцем травой. Что это было за наслаждение целовать ее ягодицы и даже ее штаны!
Ужинали. Не торопились. Болтали. Она всегда добавляла мне своей стряпни, и всегда я хвалил, потому что хотелось ее отблагодарить и потому что готовила она действительно хорошо. И огорчалась не на шутку, если что-нибудь не получалось, пригорало. «Да брось ты! Ты у меня еще молодая!» — утешал я всегда и смеялся, а она начинала улыбаться. Она была Козерог, и этому я как-то не придавал значения…
А потом она вязала, смотрели телевизор. И если бы кто-то глянул на нас со стороны, сказал бы: вот счастливейшая пара и счастливая семейная жизнь; вообще — счастье без конца. СЧАСТЬЕ! Я забыл, какой у него вкус, вообще, какое оно. Вся жизнь моя складывалась как-то так, что счастье, если и было-ощущалось, едва осветив мою жизнь, тотчас задергивалось мрачной, тяжелой тучей, и туча была долго (и если бы туча!), а отблески этого странного и почти незнакомого мне состояния, внося радость в мою жизнь, были неясны и даже пугали. Я словно всегда знал, что за этим медовым состоянием, ощущением последует нечто, всегда, как расплата, и никогда не хотелось в это верить, хотелось думать, что теперь и так уже будет вечно и не о чем беспокоиться. Вот и теперь: ОБА со мной и всегда будет со мной. Со мной! «Ты, что ли, правда, любишь меня?» — «Правда! Люблю…» И забывалось, не помнилось, что такое счастье…
Когда уставали от телевизора и пора было ложиться спать, она откладывала свою вязку и, лукаво поглядывая на меня, спрашивала:
— Ну, что? Будем?
— Можешь не спрашивать…
— А как ты хочешь?
— Со школьницей?
— С беременной?
Это была наша нечастая игра, и она очень любила ее, надевала пышную ночную рубашку, строгие белые штаны и, не позволяя мне их снимать, — можно было только, подняв рубашку, целовать и ласкать ее пышные набухшие груди и гладить живот, — умело и настойчиво-важно освобождала меня рукой и, добившись всего, ненасытно, жадно целовала, прижимаясь, дрожа крупным телом: «Это мы с тобой так будем, когда я буду беременная… Ты хочешь ребенка? Я так этого хочу».
— Может, хочешь с медсестрой?
— Хочу…
— Ладно. Сейчас я постелю, а ты жди.
И она стелила постель. На это стоило посмотреть. Она застилала нашу софу, как бы священнодействуя. Короткий халатик ее намеренно задирался. У нее был полный живот, и халатик туго утягивал ее в поясе, высоко открываясь сзади. Надо было видеть, как она наклоняется, расправляя простыни, как, подобно озабоченной девочке, надув губы, взбивает подушки, оправляет одеяло. Закончив все это, она подходила ко мне, обнимала, иногда даже становилась на колени и целовала меня, говорила обещающим голосом: «Ложись. Я сейчас..»
И я ложился в прохладные простыни, предвкушая всегда, как сейчас это будет, хотя и давно знал КАК, и она точно все это знала.
Как-то в один из особенно близких и сладких вечеров, когда мы, обнявшись под одеялом и уже сытые, лежали тихо и благодарно, целуя друг друга, я рассказал ей под великим секретом, как в моей юности, если не в детстве, медсестра
Марина развратила меня своими «медпроцедурами» и как я привык к ним и уже постоянно хотел, чтобы со мной была медсестра. Она слушала, а потом жарко и даже дрожа, прижимаясь ко мне, рассказала, как сама, еще девочкой, начала себя трогать, и делала это, и уже не могла отвязаться, и дальше, в школе, во всех классах, пока училась, — делала… «Бывало, только приду из школы — дома никого нет и уже прямо дрожу — хочу». И рассказала, как ложилась, спускала трусы и делала: «Сначала., так., пальчиком делала, а потом., потом — предметом. Ну, таким, сама придумала. О, как было… И — не могла остановиться… И думала… Какая я грешная. Очень боялась, что кто-нибудь., узнает… Тебе первому рассказала… Тебе..»