Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
Помню, это признание обоих вызвало такой силы новый порыв, оба стонали, целовались до изнеможения и с распухшими губами, тесно прижавшись, точно потеряли сознание, уснули на рассвете.
А «с медсестрой» — это легко придумала она по моему рассказу. И я уже знал, что сейчас она появится в белой косынке поверх бигуди (так ходила и эта Марина!), в белых или в желтых панталонах (и это опять та давняя нимфоманка-медсестра!) и уверенно, пожалуй, куда увереннее, искуснее той, будет владеть мной, и я буду стонать от наслаждения и так хотеть ее, эту мою медсестру, что едва удерживался от… А она будет «наказывать» меня, «за непослушание», шлепать, «насиловать» и в конце концов, сидя на мне, могучая, полная, властная, завершит, облив горячим и нестерпимым под непрерывный,
Это было любимое наше занятие. И я всегда так жаждал ее в косынке и даже хотел, чтоб она ушла из этого проклятого мужичника и поступила учиться в медучилище.
И снова мое привычное мрачное одиночество. ОДИНОЧЕСТВО. После такого долгого счастья оно уже кажется невыносимым. Попробуйте, испытайте. И ничего, ничего я не хочу. Схожу с ума. И чтобы действительно уж не спятить, пишу в тетрадях это свое житие. ЖИТИЕ! Эта проклятая чертовка совсем обворожила, закружила меня, и вот ловлю себя на том, что все время ее жду. Теперь я уже не в силах выключить телефон и, кажется, не в силах ее не искать. Только удерживаю себя. Пока держу. Я знаю, что из магазина она перебралась теперь в еще одну строительную контору и там тоже одни сплошные мужики, приставучие и подлые, грязные и похотливые, как кобеля. И очень скоро я понял, что она изменяет мне, что-то такое складно врет, но обмануть меня невозможно, и следить за ней мне почему-то не хочется. Она спокойно обманывает меня, а я обманываю себя. И мы уже реже встречаемся. Не видимся и по месяцу. Я не звоню, и не звонит она. Так однажды мы не виделись всю зиму. И всю зиму я писал эту не дающуюся мне картину с Афродитой. Она не творилась. Мрачно и медленно я мазал что-то на холстах, бросал в угол испорченные картоны, счищал краски и начинал снова, опять счищал и в конце концов бросал кисти, садился писать «Житие».
Если не работать совсем, тянет уже повеситься, но делать этого я не стану. Веревка на шее — самый, наверное, страшный и мучительный самоконец. Делать этого я не стану. Я еще поживу, цепляясь за работу, чтоб не грызла тоска за уж вовсе впустую прожитый день. Таких дней в моей жизни мало, если только не считать лагерь, да еще когда выбивали из колеи эти вечные и постоянные отказы от выставок и Союза художников, в который я не мог попасть, как заколдованный. Для того, чтоб приняли, мало мастерства, нужно участие в выставках. Чтобы участвовать в выставках, надо писать радостные картины о трудовых подвигах, героях пятилеток, думающем о народном счастье очередном вожде, «верном продолжателе дела…» Ас этими картинами тебя и примут в Союз художников, и ты получишь право на участие в более высоких выставках, право на закуп твоих картин, право на признание?.. Но только не ты, Александр Васильевич Рассохин, Кэ-315.. Номер твой по-прежнему хранится в папках, не подверженных тлению. Да, я знал жизнь и знал, что мое неучастие в выставках и молчание о моем имени не просто случайное невезение и даже не следствие моих крамольных картин — понемногу ЖЕНЩИНА и даже ОБНАЖЕННАЯ уже появлялись на выставках. Их писали «молодые», у которых не было клейма и за которыми не столь усердно приглядывали «искусствоведы в штатском». Все это я знал, как знал и назойливое стремление некоторых «молодых» подружиться со мной, прийти в мою мастерскую с бутылочкой. Таких около художников крутилось несколько, и самый назойливый друг — некто Лепешкин, сладкая медовая личность, друг и приятель местных поэтов, художников-модернистов, фрондеров прозаиков и вообще неподобных. Для него и я уже, видимо, был на крючке. Этот Лепешкин, Виталий, «Виталька», осаждал меня просьбами посетить мастерскую, поболтать, «поговорить за жизнь». И тем упрямее я отталкивал его домогательства. Стукачей еще с лагеря боялся, как чумы. Липучие — всегда продадут, — знал старую лагерную мораль.
И еще впервые я понял, что мое железное, кажется, здоровье начинает сдавать. Кто там из мудрых врачей (а я старался к ним никогда не обращаться) сказал, что все болезни начинаются с
Уже тридцать пять лег прошло, и ничего не забыл, не тускли в душе эти лагерные картины. Иногда же их напоминали встречи. Видел я как-то Кырмыра, волчьей легкой побежкой катившего в район рынка. Встретил, лет десять уж прошло, и главвора. Ехал в автобусе старый, плешивый, с запавшими глазницами и что-то, по-воровски клонясь, втолковывал другому такому же жутковато ощеренному (улыбка!). Меня узнал сразу. Узнал — и обрадовался будто. «Сашка! Ввот встреся! Ззы-вой? И я тозэ, на сва-боде, мля! К коресу, вон еду… Это свой., свой! Мотали вместе. Садись, поботаем..» — волком глянул назад, где сидел какой-то угрюмый с виду парень. Кивнул все еще ласково ощеренному напарнику.
— Ну, ты, — напарник погасил свою улыбку, — место уступи… Сто-о?! Ты-ы, лошадье… Ну, потеряйся, сука… А то счас по крыше..
Парень «потерялся».
— Ну, вот… — главвор улыбался, — неусеный ессе. А то я сють не расстроился… Садись, Сашка. Все худознисяес? Он не вор… но так фрайер битый. Из политиков… В авторитете у нас был, картоськи рисовал, баб… Свой он… А я вот в отгуле пока. На дно прилег… Дя-я, знаем, сто такое са-ветская власть! Mo-зет, заедес? Пузырь есть. Глотнем. А то и здесь мозно. Клонись… Или в дело пойдес? Есть больсая замутка. Можно взять хорошо. Пойдес?
Я отказался.
— Ну, ладно, отдыхай… А я тебя все помню. Бабу ту, в литузах-то! Помню. Удрузил ты мне тогда. Я ссяс тозе Маньку туг насел молодую. Такая зе посьти… Зо-па-а! Вв-о-о… Только палка вот плохо слузить стала. Другой раз бросил бы ей лиснюю — а не пасет… Дя-я, знаем, сто такое са-ветская власть..
Вышли они на остановке «Психбольница». Главвор помахал кепкой. Только ссутулился, а так волк волком и остался.
Напарник-громила шагал следом. Вот она картина — будь я жанристом!
Что-то такое сегодня лезло мне в голову? Водки, что ли, выпить?
Я встретил ее как-то случайно, на трамвайной остановке. У нее был виноватый, осунувшийся вид, но когда я пригласил ее к себе, сразу согласилась, поехала.
И опять было как будто прежнее застолье. И вино, и ладное женское тело под рукой. И вдруг (вдруг!) пьяное, со слезами признание.
— А я изменила вам. Да… Вот сделала аборт. И еще болею… Плохо мне… Гоните… Да… Вы, конечно, меня не простите? Нет?
И еще что-то про свою жизнь с матерью, неуемной женщиной. Как где-то жили, скитались по баракам, как мать «выходила» то за одного, то за другого. Бросала и ее, бросила, пока не осела в дурном зауральском городке-городишке, опять «вышла» и уже долго живет. Родила сына и теперь вроде бы утихомирилась.
— А ты похожа на нее?
— Не очень. Она толще… Я на отца… Но он живет один. А мать давно выгнал, потому что изменяла. И меня не принимает. Да я и не хочу с ним. Он скупой и злой.
«Дочь повторяет судьбу матери», — вспомнилось мне. Повторяет! «Ах, ты, дрянь!» Но сдержался.
Я проводил ее до остановки, до общаги, где теперь у нее была комната. Сказал, что прощаю, и просил больше мне не звонить.
И она не звонила. А время шло. И я никак не мог ее забыть. И все думал, просыпаясь ночами, — неужели правы эти древние индийцы: «Сущность женщины — измена».
А мне уже шестьдесят? И никого со мной. Чем же я виноват перед судьбой, если не нахожу любимую и если любимая чем ближе, тем дальше? Что причиной, что женщины бросают меня и я не живу, и не жил, как все, даже вышедшие оттуда зэки устраиваются. А я — нет. Вот случай представил возможность встретить женщину, какую всю жизнь искал, — и что из этого получилось? Или мне надо было найти богиню, саму богиню? Но ведь и она, великая, славна была тем, что любила всех. ВСЕХ! А ты хотел, чтоб была богиня и принадлежала только тебе? Одному? Да?