Собрание сочинений в четырех томах. Том 2
Шрифт:
Теперь дочка приходит франтоватая, затянутая, со взбитой прической и говорит, ломая язык:
— Маменька, что же вы теперь со мной делаете? Неужто ж мне так в отрепьях ходить? Не в деревне живу. У господ наших намеднись вон граф был. На прошлой неделе последние семнадцать целковых за корсет отдала.
Мать глядит немигающими глазами.
— Семнадцать целковых!..
Дочь сердится:
— Много вы понимаете. Говорю, граф.
Старая женщина покорно роется в грязной тряпочке и трясущимися руками подает дочери в жирных пятнах захватанные трехрублевки.
— Спасибо, маменька, а то никак нельзя.
И уже
Так идут дни в маленькой кухоньке.
На большом дворе была жизнь, о которой никто никогда не думал, но которая так же, как и всякая, имела для себя весь смысл и значение. От маленькой конуры до калитки на цепи бегала косматая, с затерявшимися в космах злыми глазками, с белыми зубами и черной пастью, собака.
Она не помнила, как маленьким щенком тыкалась в теплые родимые соски, как подросла и бегала взапуски с такими же щенками между куч навоза, по-над плетнями, на которых орали петухи, в сараях, где лежали щепа, старые колеса, опрокинутые сани. За сараями было поле, залитое солнцем, а за полем синел лес, и оттуда каждый вечер приходило стадо, и щенок отчаянно-весело лаял на него. Ничего этого в памяти не было, не было прошлого.
Но одно воспоминание осталось, смутное, палупотухшее и испуганно всплывающее каждый раз, когда пес видит в чьих-нибудь руках веревку или удаляющиеся задние колеса повозки. Это воспоминание: перед самой мордой крутятся, взбивая пыль, колеса, и натянутая веревка тащит за горло, перехватывая дыхание. Молодая собака, с вылезшими от ужаса глазами, упирается, падает, волочится с перехваченным визгом на веревке, судорожно болтая в воздухе лапами; в последнюю минуту, когда все темнеет, вскакивает, опять падает, крутится, и так тянется этот ужас много часов.
И когда выбилась из сил и отчаяние и ужас, потеряв остроту, потянулись сплошной полосой, собака перестала бороться и, боясь, что натянется веревка и опять потащит, побежала торопливым скоком у самых колес, и они вертелись, чертя о морду железом шин и окутывая пылью.
Мелькала под колесами дорога, мелькали по бокам деревья, потом кусты, потом длинные, пустые поля, потом железные шины колес оглушительно загремели, прыгая по камням, а мимо стали мелькать, бросая полумрак, огромные дома и множество людей, лошадей, катящихся экипажей, и отовсюду неслись нестерпимо острые запахи, совершенно незнакомые, пугающие запахи.
Собака опять стала в ужасе упираться, опять натянулась и потащила веревка, и опять привыкла и к этому ужасу и бежала у самых колес, пугливо озираясь.
Только это воспоминание иногда и всплывало смутным страхом в темном мозгу при виде веревки в чьих-нибудь руках. Все остальное — белая стена, ворота, калитка, большой двор и кухонька — все это было всегда и есть, и больше никогда ничего не было и нет.
Стояли два дома: один громадный, другой маленький. Пес не знал, что там делается. Он знал только, что из маленького дома стряпуха два раза в день приносила ему варево в лоханке и наливала ему воды в корытце, возле будки. И эта маленькая кухня только постольку и имела для него значение.
Когда в первый раз посадили его на цепь, он попробовал выть. Сядет на землю, подымет голову сверху
Вся жизнь собачья замкнулась в этом большом, поросшем колючками дворе. Неизвестно, что было за утыканным гвоздями забором, за старым садом, за железными воротами и калиткой, за белой стеной. Оттуда доносились только бесчисленные чьи-то шаги, которые страшно раздражали, и собака рвалась с цепи, заливаясь хриплым лаем. А когда кто-нибудь входил в калитку, пес становился на дыбы с такой бешеной страстью, что натянувшаяся цепь опрокидывала его назад. Его день и ночь грызло неутомимое желание рвануть кого-нибудь крепкими зубами. И, сам не зная, для кого и для чего, он бегал вдоль проволоки, гремя цепью, и день и ночь остервенело лаял на людей, которых не знал.
Так уходила день за днем собачья жизнь.
Глухо и тихо было за железными воротами, во дворе, где бегала на цепи косматая собака, в доме, в старом саду, и, казалось, некуда было быть глуше и тише. Но случилось так, что еще стало глуше и тише.
Умерли двое младших ребят — задушил дифтерит.
Мать с остановившимися глазами ходила так же беззвучно и покорно по молчаливым комнатам, и все испитее, все прозрачнее казалось лицо. Потом слегла и уже не подымалась с постели. Потом ее унесли.
Остались сын и дочь-подросток.
Однажды сын ушел и больше не пришел. Парфен Дмитрич подождал три дня и проклял его родительским проклятием, наказав дворнику не отворять калитку, если и вернется. Но он не вернулся, так и сгинул. Девушка-подросток тихонько и беззвучно ходила по огромному дому, прислушиваясь, ходила такая же покорная и тихая, как мать, с таким же прозрачным лицом, как у матери.
Когда приходил отец, она говорила тоненьким, как соломинка, голосом:
— Здравствуйте, папенька.
А когда уходила спать, говорила:
— Спокойной ночи, папенька.
Парфен Дмитрия грузно сидел в кресле и барабанил пальцами по локотникам.
Хотелось сказать этой тихой прозрачной девочке, так похожей на мать, ласковое слово, но слов не было, не привык к ним, не умел.
И он говорил своим скобяным голосом:
— Ну ладно, ложись.
Полгода ходила прозрачная девочка по сумрачным комнатам, заглядывая и в ту, в которой стояла золоченая мебель, прислушиваясь, как за окнами катился неумирающий гул огромного города, ей неведомого, тихонько ходила, покуривала ладаном и тоненьким, как соломинка, голосом напевала: «Свя-а-ты-ый бо-о-же... свя-а-а-ты-ый кре-э-эпкий...»
А раз ее нашли в полутемном чулане. Она стала длинная, тонкая, вытянутая, свисшие носки башмачков чуть касались пола, и слабо белело платье. Ее увезли.
По-прежнему было тихо и молчаливо в сумрачных комнатах, так тихо и молчаливо, как будто никто и не умирал.
Все это скрутилось в два года, а Парфен Дмитричу казалось, что семья у него была лет пятьдесят тому назад, и густо, сплошь пошла седина в бороде и на голове. Но по-прежнему в один и тот же час гремела утром и вечером калитка, когда Парфен Дмитрич уходил и приходил из лавки, и бегала, гремя цепью по проволоке, косматая собака и остервенело лаяла на людей, которых не знала.