Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
Оглушила тишина, та тишина, которая бывает только в поле, в лесу, в синей степи да над речкой, зеркально прячущейся в лозняках, — тишина, полная птичьих голосов, травяных запахов, полная восторгов и солнечного блеска, и шороха, и безудержного желания кричать, взмахивать, как птица, руками и что есть духу, задыхаясь и выпучив глаза, бежать...
— Ага-га-га!.. Держи!.. Держи его!..
Э, куда там! На самом краю в последний раз обозначился черточкой поезд, родил белый тающий комочек — и только зубчатая синева, да теряющийся
Мальчишки, хохоча, хватаясь друг за друга, покатились по мягкой ласковой траве под откос, переворачиваясь, и весь мир в смехе и радости, как огромный шалун, перевертывался вверх ногами, и голубое небо, и золотое солнце, и деревья, и блеснувшие полоской рельсы. И все стало на свои места, когда шалуны очутились под откосом.
А там пошли по полю, и тут началось; незабудки, гвоздики, заячья капуста, белый ландыш, луковые длинные травы, — все путалось, оплетало ноги, все лезло, синело, зеленело, краснело, просилось в руки, безумно пахло и, захлебываясь от восторга и радости, кричало: «Меня, меня, меня сорви... Я вот!.. Только нагнуться...»
У Мишки от жадности разгорелись волчьи глаза, головы не видно было в громадной охапке цветов и трав, которые с трудом нес
— Ванька!.. О-о-о-а-у-у!..
— Го-го-го!..
И опять солнце, и зеленый простор, и шепчущие макушки, и неведомо куда уходящая полоска рельс... Нет-нет, и блеснут, как выроненная кем-то среди зеленых полей игла.
По опушке тысячи голосов звенят, безудержно зовут, смеются сверху, снизу, из зеленой чащи, из синего неба, из травы, из кустов.
А дрозды! А синички! А зяблики!
А пересмешники-сорокопуты! И по-соловьиному, и по-воробьиному, и по-сорочьи, на все птичьи голоса, всех пересмеивают, всех передразнивают. А самый маленький сидит на сухой веточке и повиливает хвостиком.
Круглые, пушистые, распухшие зеленые кусты кишат всякой живностью. И у каждого — свой дом, свои заботы, своя песня, свое горе, свои страхи, своя любовь...
Мальчики, утопая в траве, лежали на спине в ленивой приятной усталости и следили за макушками, чуть шептавшими трепещущей белизной выворачиваемых на ветерке листов. А над макушками облака, белые, круглые, не спеша и не отставая, плывут куда-то по своим заботам.
— Кабы да построить высо-окую колокольню до самых макушек, — говорит Мишка, и из травы виднеется лишь босая с обсохшей грязью нога, перекинутая на колено, — да выше макушек, до самых до облаков... Гляди, гляди, вон птицы... Да. Залезть туда и глядеть вниз: которые пашут, а где железная дорога, а то города, а в городах народ ходит, и наша фабрика, и Созонт возле конюшни хомут шьет, и Каменная Баба сидит, и Козел, и ты их всех видишь, а они тебя не видят. А? Вот здорово-то, Ванька?
— А у нас нонче кисель с молоком.
Мишка помолчал, счищая ногой с ноги засохшую грязь. Потом поднялся, затянул веревочку от штанов:
—
Уже нет ни железной дороги, ни телеграфных столбов, только поля, да перелески, да птицы, да облака.
Ваня остановился.
— Я бою-усь... заблудимся...
— Фу-у, заблудимся!.. Ежели идти на сход солнца, сейчас железная дорога будет... ее не минуешь...
— Это восток называется, учительница нам говорила в училище.
Мишка молча шел, потом угрюмо проговорил:
— Ну, так что ж!..
Из-за оврага глянули избы. И когда подошли, глянула невылазная грязь, полу объеденные крыши, подслеповатые окна, выглянула почернелая убогость, нищета и ветхость, которой было так много, которая так тесно сгрудилась там, в вонючих узких переулках, в угрюмых сырых домах. Но что-то было тут другое, и Мишка глянул на золотое, не дающее на себя глядеть солнце, на зеленую чистоту полей, на синеющий круг горизонта, которого никогда не бывает в городе.
Выскочила собачонка и, захлебываясь, стала провожать их, чуть не хватая за пятки. Отстанет, замолчит, и опять нагонит, и опять захлебывается из последних сил, как будто смерть ее пришла.
По-над тыном на сухом месте ребятишки играли, тесно усевшись в кружок, а в самой грязи лежали, утопая в блаженстве, свиньи и сдержанно хрюкали.
Мишка нагнулся к крохотному оконцу, тусклому и мутному, как незрячий глаз, стукнул и проговорил тоненьким голосом:
— Дя-аденька, дай корочку хлебца, есть хочется... проходящим...
Ваня полуиспуганно, полувыжидательно стоял поодаль.
Тихо. Только листья шевелятся на чуть покачивающихся ветвях да старая, обвисшая с крыши солома шуршит, точно мыши ворочаются.
Мишка постоял и пошел дальше, но везде было то же: молчаливые тусклые окна, шепот листьев, да полуистлевшая почернелая солома загадочно шуршит, залает собачонка, кое-где ребятишки играют, лежат свиньи в черной грязи, и все благословляет с высоты золотое солнце.
Из одной избы вышел крестьянин, огромный, в одной ситцевой рубахе и портках, с всклокоченной, в пуху головой:
— А?
Долго зевал и чесал спину, посмотрел на небо и опять долго зевал, широко раскрывая и крестя заросший рот, еще почесал спину и ушел в избу.
Пробираясь у самых плетней, прошли улицу, и глянуло поле, дальний перелесок.
Мишка остановился и сердито высморкался.
— Подохли, что ли!
У крайней избы старушка вытаскивала на веревке ведро из колодца. Старые, узловатые, дрожащие руки с трудом, медленно и редко перехватывали мокрую, туго перегибающуюся через сруб веревку, и в глубине что-то плескалось и стукало.
— Баушка, дай-ка пособим. Ванька, берись!
Ваня подскочил, и мальчишки торопливо, радостно и напряженно стали перехватывать быстро поползшую из колодца веревку, точно обрадованные возможностью потратить имеющиеся силы.