Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
Подняла глаза — с полатей свесились три головенки, и в смутной мгле блестят любопытством детские глаза.
«Господи, да ведь их отделить надо...»
И вдруг ее комнатка в училище с одним окном, из которого виден один и тот же порядок изб и колодец с всегда белеющими гусями, показалась такой пустынной, такой одинокой, сердце сжалось. Стены проплаканы насквозь.
Она торопливо стала стаскивать верхнюю кофточку.
«Ведь жить-то надо же... Ну как-нибудь, только жить-то надо ведь...»
Кофточку повесила около самой двери — все-таки хоть немного будет продувать, не так микробы насядут.
«Где-то
Страх свернулся под сердцем маленьким холодным комочком. Галина стала осматривать обжигающее тело девочки.
— Пи-ить!..
— Светите же... У вас лампочка даже... не умеете... как из трубы... Покажи, деточка, горло... Открой, открой шире... Господи, ничего не вижу... как в лесу...
Она беспомощно села, опасливо вытирая руки о скамью, потом решительно поднялась.
— Сходите сейчас же в лавочку, попросите уксусу.
— Не даст, скажет: «По ночам».
— Скажите... как его звать-то?
— Иван Федорович.
— Скажите Ивану Федоровичу, что я просила, очень просила, вот деньги.
Принесли уксус. Галина растерла девочку, перестлала, уложила. Велела поставить самовар, сбегала домой за чаем, сахаром, напоила горячим.
— Детей нужно куда-нибудь перевести.
— Да куды жа? В катухе холодно.
— Отведите к кому-нибудь, у кого только взрослые, а детей нет.
— Да уж и не знаю. Бог не попустит, хвороба не возьмет, а попустит, хочь под землю заройся — найдет. Разе к Аннушке? Бобылка.
Детей отвели. Галина принялась за приборку. Вымели, выгребли с хозяйкой сор, укутали девочку, открыли дверь; проветрили. Галина вычистила горелку у лампочки, вымыла стекло, обрезала фитиль, и изба, большой сундук, печь, прибитые по стенам картины и фотографии — все глянуло, тепло озаренное.
Потом вышли и сели на ступеньки.
«Где же страх?»
Комочек растаял. Приятно ныли руки, ноги, как после работы, покусывал холодок, и двор, сарай, телега, голая верба, плетни — все недвижимо стояло на дне голубоватого холодного призрачного моря, а далеко вверху на его спокойной синеве бесчисленно плавали звезды и одиноко белела луна.
— Ночь какая светлая!.. — сказала Галина.
Она сказала это, а сама хотела сказать:
«Разве не видишь — чудо! Синее море, а мы по дну ходим, сидим на крылечке... Стоят на дне морском избы... И ни о чем не хочется думать и говорить, а если думать — так, чтоб никакого отношения не имело ни к избам, ни к сараям, ни к плетням, ни к этому крылечку».
Но баба поняла, как сказано было:
— Месячно. Ишь захолодало рано, еще бы дожжам быть. Теперя с дровами будет горе.
— Где же хозяин?
— Удова я. Не хуже людей жили, и засевали, и огород был. Грех жалиться, жив был... — она всплакнула. — А одна-то я на бабьем иждивении, какая с меня корысть, и распродала скотинку-то.
— Земля есть?
— Какая наша земля!.. И восьминки на душу нету. Кабы не Никифор Лукич, вся бы деревня разбрелась: он кормилец...
— Добрый человек.
— У-у, лютой!.. Там лютой...
— А все любят его, встречают.
— Как же не встревать-то... Не токмо встревать, а и под него подлезешь, нехай ездиить... Наша-то деревня в кулаке у него зажата — чисто всех господ
Хоть и море, хоть и неподвижна остеклевшая синева его, а тени передвигаются, и озаренный перед этим плетень стал черный, и сарай с угла наискось обрезался чернотой, и по звездной синеве черно отпечатались голые ветви.
Из черноты сарая вышел мохнатый кобель, подошел, чуть поматывая головой и лохмами хвоста в орепьях, улыбаясь, постоял около хозяйки, сдержанно порычал, повернув голову, где-то далеко на краю упорно и одиноко, в промежутках прислушиваясь к самой себе, лаяла собака, — да раздумал, вежливо отошел на несколько шагов, грузно повалился на холодную землю и стал, сморкаясь и роясь в шерсти, искать блох, грациозно вытянув над головой заднюю ногу, потом свернулся комком — и все неподвижно.
«Господи, и как это люди живут в такой тишине...»
Собака на краю перестала лаять; клубок свернувшейся на земле шерсти перерезала тень от избы.
— Бедно у вас живут, темно и грязно. Солома на крышах обвисла, черная.
— Брешут мужики. Жадные. Мыслимо? Никифор-то Лукич по пять, по шесть цалковых с десятины сдает, а она округи двадцать восемь да тридцать рублей и боле. Все в карман себе. Копят и копят, а как прикопит, зараз на стороне землю купит и из деревни вон. Сколько уж уехало. И мы собирались, кабы не помер хозяин. Оно и то сказать, Никифор-то Лукич все деревни округи высосал, прямо сказать, нутро все выпил из народу, свежует их, как баранов; там беднота да голь, не приведи господи: детей уже дюже много мрет. Видала, с стражником ездиить, убить хотят. Ну, надо его душеньке для спасения ради, вот он в родной деревне — нашенский ведь он-то — и величается, девки песни ему поют, богу об нем молются. Ну, хлоп! Помрет али убьют... Убить его собираются... — прошептала опять баба, наклонившись.
Кобель поднял голову, посмотрел и опять свернулся.
— ...али муха его укусит в которое место, и с наших зачнет драть, тада всей деревне каюк. Ему на морду-то оброть не накинешь. Ну вот, и жадные и копят, в дому-то ничего не заводят, так на отлете и живут, как собаки.
Галина шла по пустынной голубоватой улице, спотыкаясь на колом замерзшей грязи. Блестели синевой стекла училища.
Когда зажгла свечку, в первый раз за все время комната показалась уютной. И, уже лежа калачиком в быстро согревающейся постели и сладко борясь с наплывающим сном, думала:
«Все навыворот: и не думала, а вот сопляки, грязные, драчливые... А мужики?.. Как же они так во лжи живут? Встречают, кланяются, молятся, и все — вранье... Правда в народе... хороша правда!.. Спать хочется... А среди ребятишек есть и славные... Наверное, просплю завтра... Думаешь делать одно, жить по-своему, а выходит совсем по-другому... И люди другие... о чем это я еще?..»
Да не додумала — мягкая дремота кроет сонные глаза пушистыми ресницами.
Черта отчуждения от деревни стала почему-то таять. Стали приходить к ней и прошение написать, и посоветоваться насчет земского, и по домашним делам. Шли и лечиться.