Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.5. (кн. 1) Переводы зарубежной прозы.
Шрифт:
В итоге, если я говорю тебе, что это из романа в роман одна и та же сцена, так это означает только, что в одном и том же романе встречаются те же сцены, которые повторяются, если роман очень длинный.
Я мог бы легко тебе показать в «Войне и мире» и известную сцену в коляске…
— Я не хотел вас прерывать, но когда вижу, что вы покидаете Достоевского, боюсь о нем забыть. Дорогой мой, что вы хотели сказать однажды, когда мне говорили: это все равно, что сторона Достоевского у мадам де Севинье. Уверяю вас, я ничего не понял, мне кажется, это так далеко отстоит одно от другого…
— Подойдите, дитя мое, я вас поцелую, за то, что вы так хорошо запоминаете все, что я говорю, вы вернетесь потом к своей пианоле, потом. И еще: я признаю, что сказанное мной тогда было довольно глупо. Но сказать так у меня было две причины; первая из них — частное соображение. Случалось, что г-жа де Севинье, как Эльстир, и как Достоевский, вместо того, чтобы описывать вещи в логическом порядке, иначе говоря, начиная с причины, показывает нам, напротив, следствие, результат, который нас поражает. Так Достоевский представляет нам своих
— Но разве он когда-либо кого-нибудь убил, Достоевский? Все его романы, какие я знаю, могли бы носить название «История одного преступления». У него это как навязчивая идея. Это неестественно, что он всегда говорит об этом. — Нет, я не думаю, дорогая Альбертина, хотя я и плохо знаю его жизнь. Известно, что, как и все люди на свете, он познал грех — в одной ли форме, в другой ли, и, вероятно, в форме, запрещаемой законами. В этом смысле он должен был быть немного преступником, как и его герои, которые, впрочем, вовсе не совсем преступны, но их осуждают благодаря совпадению обстоятельств. И, быть может, вовсе не было такой необходимости, чтобы он сам стал преступником. Я не романист; возможно, что создатели литературных произведений искушаются некоторыми жизненными формами, которых лично они и не испытывали. Если мы отправимся вместе в Версаль, как мы условились, я покажу вам портрет порядочного человека, лучшего из мужей — Шодерло де Лакло, написавшего самую ужасающе извращенную книгу, и как раз напротив этого портрета висит другой — г-жи де Жанлис, которая писала моралистические сказки, а в жизни, не довольствуясь тем, что обманывала герцогиню Орлеанскую, еще казнила ее и тем, что отвратила от нее любовь ее детей. Однако, я признаю все же, что у Достоевского эта озабоченность убийством представляет собой нечто необычное, и он, по этой причине кажется мне весьма странным. Но я изумляюсь уже, когда слышу, как Бодлер говорит:
Если насилие, яд, кинжал и пожар…. …Значит дух наш, увы! не достаточно смел и отважен!Но я могу, по крайней мере, верить, что Бодлер не вполне искренен. Тогда как Достоевский… Все это кажется мне настолько от меня далеким, насколько вообще это возможно, если только я не ношу в себе самом неведомых для самого меня стремлений, так как люди не реализуют себя в жизни иначе, как в известной последовательности. У Достоевского я нахожу колодцы чрезвычайно глубокие, но в чем-то еще и изолированные от другой человеческой души. И, однако, это — великий Творец. Прежде всего, тот мир, который он изображает, действительно кажется созданным для него. Все эти буффоны, которые без конца возвращаются, все эти Лебедевы, Карамазовы, Иволгины, Сергеевы, — весь этот невероятный кортеж — это человечество еще более фантастичное, чем народ «Ночного дозора» Рембрандта. И, быть может, не фантастично ли оно точно так же благодаря освещению и костюмам, — в сущности, оно ведь изменчиво. Но, во всяком случае, оно полно истин глубоких и единственных, принадлежащих одному лишь Достоевскому. Они, эти буффоны, занимают амплуа как бы не существующее, подобно известным персонажам античной комедии, и, однако же, как они раскрывают действительные аспекты человеческой души! Но что меня убивает, так это та торжественная манера, в которой говорят и пишут о Достоевском. Между тем, заметили вы ту роль, которую самолюбие и гордость играют у его действующих лиц? Можно сказать, что для него любовь и ненависть — самые безумные, доброта и предательство, скромность и наглость — ничто иное как два состояния одного и того же характера. Самолюбие и гордость мешают Аглае, Настасье, капитану, которого Митя таскает за бороду, Красоткину — другу-врагу Алеши, обнаружить себя «такими», каковы они есть на деле. Но есть и многие другие стороны величия Достоевского. Я очень мало знаю его книги. Но разве не этот простой и такой скульптурный мотив, достойный искусства античности, словно фриз, прерываемый и возобновляемый опять, где действуют отмщение и искупление, представляет собой преступление отца Карамазова, от которого забеременела несчастная безумная нищенка, таинственный штрих, животный и необъяснимый, когда мать, чувствуя приближение родов, являясь неведомо для себя исполнительницей в руках отмщающей судьбы и слушаясь также бессознательно своего материнского инстинкта, со смесью, быть может, злопамятства и физиологической признательности к насильнику, отправляется родить к отцу Карамазову? Это первый эпизод, таинственный, великий и величественный, как создание женщины в скульптурах Орвието. И, как реплика, поражает следующий эпизод, более чем двадцать лет спустя, — убийство отца Карамазова этим сыном его и безумной — Смердяковым, завершающееся вскоре после его свершения актом столь же таинственно скульптурным и необъяснимым в своей красоте, столь же темной и естественной, как и роды в саду отца Карамазова: Смердяков удавливается, совершив свое преступление.
Что же до Достоевского, я не покидал его в той мере, в какой вам это показалось, говоря о Толстом, который во многом его имитировал. И у Достоевского мы находим сконцентрированное, еще сжатое и скороговорочное, многое из того, что вскоре расцветет у Толстого. Есть у Достоевского эта угрюмость примитивов, предвосхищающая будущих учеников, которые придут, чтобы прояснить ее.
Эдмон де Гонкур
Хокусай (1760–1849)
ВВЕДЕНИЕ
В
Литературная жизнь среди своих огорчений иной раз приносит и приятные сюрпризы, но для этого нужны обычно долгие годы. Этой зимой я получил такое письмо из Японии:
«Иокогама (главный госпиталь)
Месье!
Позвольте молодому французу поблагодарить Вас за огромное удовольствие, которое доставил ему «Утамаро», умеющему оценить эту книгу лучше других, так как я нахожусь в центре Японии.
Мне было пятнадцать лет, когда я прочел «Сестру Филомену» и захотел стать интерном. Так я стал медиком. «Дом художника» заставил меня прибыть в Японию. Одним словом, как та путеводная звезда, которая служит указателем пути моряка, оставаясь сама в неведении об участи тех, кем она руководит, так Ваше влияние было преобладающим для всей моей жизни. Я говорю это сейчас, но почему не сказал я Вам этого раньше? — проклятая застенчивость, заставляющая нас оставаться безгласными в присутствии любимой женщины! Она же виновата и в том, что мы замыкаем в себе наши литературные привязанности, и не по этой ли причине я никогда не посмел нанести Вам хотя бы один визит, будучи в Париже.
………………………………………………………………………
Разрешите мне предоставить себя в Ваше распоряжение. Я — в Японии, люблю Японию, говорю по-японски и, как говорят в старинных пьесах, «Я предан Вам душой и телом». Воспользуйтесь же мной, как Вам будет угодно.
Это письмо побудило меня просить доктора, без большой надежды на удачу, прислать перевод биографии Хокусая, извлеченной из рукописи «Укиё-э-Руйко» Кёдэна, последовательно дополненной Самба, Муймейо, Геккином Кио-Саном Танэхико, перевод которого я не мог добиться от японцев, проживающих в Париже, и сегодня я получил этот перевод от любезного доктора, сделанного в сотрудничестве с японцем Ураками.
Этот перевод, по моему замыслу, должен войти в очерк, посвященный Хокусаю. Однако никто в моем возрасте не может быть уверен в своем завтрашнем дне. Вот почему я хочу, чтобы этот биографический очерк японских Вагари, очерк о великом художнике, который так живо интересует мир европейского искусства, очерк, который не только не был обнародован, но даже не был переведен на французский язык, сейчас появляется в «Ech'o de Paris» впервые.
Родившийся в Иеддо [775] , Хокусай был, как говорят, сыном фабриканта зеркал придворного Токугава [776] .
Его детское имя Токитаро, позднее он переменил его на Тэцудзиро.
Вначале он поступил учеником к Кацукаве Сюньсё, и своим псевдонимом художника избрал имя Кацукава Сюньро. Здесь он рисует актеров и театральные сцены в стиле Цу-Цуми То — Рин и создает множество рисунков на летучих листках (fenilles Nolontes), называемых кёка суримоно.
775
Иеддо (Эдо) — старинное название Токио до 1869 г. (Примеч. сост.).
776
Токугава — династия сёгунов в феодальной Японии 1603–1867. Власть Токугава была уничтожена в результате незавершенной буржуазной революции (1867–68). Токугава Иэясу (1542–1616) — японский феодал, основатель династии Токугава. Завершил объединение страны, начатое Ода и Тоетоми. Токугава или Эдо эпоха (1615–1867). Из жанровой живописи XVI–XVII вв., изображавшей актеров театра кабуки и участниц чайной церемонии развился стиль гравюры «укийе-э». Это была гравюра на дереве, после 1740 г. ставшая цветной. Постепенно тематика ее ширилась. Самые известные мастера гравюры Китагава Утамаро и Хокусай Кацусико (1760–1849) — в 20-х гг. его знаменитая серия пейзажей, серия «36 видов Фудзи». В 1823–1830 — серия «Водопады», «Мосты» и др. В 1834–36 издает «100 видов Фудзи» и «100 поэтов». (Примеч. сост.).
Выгнанный из дома своего учителя по причинам, оставшимся неизвестными, он становится последователем художника Тавароя — Сори и делается известным как продолжатель этого мастера.
Затем он меняет свой стиль и создает новый, присущий ему одному. Тогда он уступает свое имя Сори одному из своих учеников Содзи и возвращает семье Тавароя полученную от нее сигнатуру.
Лишь в десятом году эпохи Квансэй (1789) зрители впервые прочли внизу оттисков этого мастера имя Хокусая (Хокусай Токимадза-Тайто), имя, принятое им, как говорят, в силу его особого почтения к богу Хокутиэн-Мёкэну. Что до имени Тайто — он оставил его позднее своему зятю Сигенобу.
Стиль, носящий название Хокусай-Рю, есть стиль подлинной живописи Укиё-э, живописи натуралистической, и Хокусай представляет собой подлинного и единственного зачинателя живописи, которая, имея в основе старую китайскую живопись, тем не менее, стала новейшей японской школой.
Творчество Хокусая возникло не только затем, чтобы возбуждать восхищение сотоварищей художников, — нет! Ему выпало на долю пленить своей небывалой новизной широкие слои народа. В течение ряда лет эпохи Каансэй (1789–1800) Хокусай написал множество сказок и романов, предназначенных для женского и детского чтения, романов, которые сам же он и иллюстрировал. Эти романы он подписывал как писатель именем Токитаро-Како и как художник — Гвакио-дзин-Хокусай. И лишь благодаря его изобретательной и чудесной кисти народные сказки и романы получили столь широкое распространение.