Собрание сочинений. Т. 3
Шрифт:
староста и моего прапрапрадеда
замечательная кума.
«Наполеоновская, – говорит, – шатия
и партобратия
принесла нашей Родине одни мучения
и проклятия.
Заявляем, несмотря на угрозы
со стороны штыков и пушек,
что сроду не жрали мы тута ни мышей,
ни
ни тем более каких-то сопливых лягушек.
У нас от них по всему невинному телу
выскакивают шершавые бородавки.
И ни одна русская душа не выйдет
на подобные заготовки.
Хоть загоняйте всем нам под ногти
французские ваши булавки.
Хоть даже наставляйте вы на нас
одноглазые мортиры
и двуствольные винтовки».
Ну, Наполеонов офицер, как известно,
не германский –
в отношении к дамскому полу – фашист.
Пять минут прилипал он к Авдеихе,
как банный лист.
Десять минут он руки ее крестьянские,
задыхаяся, целовал.
Затем сорвал с погон аксельбанты.
Ручку жареным кренделем захреначил.
Рандеву, говорит, объявляется –
пройдемте на сеновал…
Федя сделал паузу. При этом выражение его лица было в высшей степени деликатным и даже, я сказал бы, благоговейно предупредительным, то есть истинно культурным – лицо человека, вынужденного в силу известных обстоятельств любезно оставить в одиночестве, скажем, парочку резко сблизившихся в дороге соседей по купе и на цыпочках удалиться перекурить в вонючий тамбур экспресса Смоленск – Воркута.
Он достал сигарету «Дымок» из такой смятой, измордованной и грязноватой пачки, что сердце у меня враз почему-то сжалось от сострадания к типично советскому, то есть бездарно бескачественному состоянию формы и вещества ничтожного этого, в сущности, изделия.
Федя закурил. Как художник истинный, пусть даже нисколько не осознававший своего натурального таланта, он пребывал в ту минуту в милом мире старинного времени, чудесно возвращенном кровоточащей его душе встрепенувшимся воображением.
Ни нас, ни всей печальной колхозной действительности, ни собственной его сегодняшней судьбы, из которой безуспешно старался Федя вытравить сивухой адское горе, для него как бы вовсе не существовало в пространстве той паузы.
Губы его, почерневшие от пьяни, посвежели вдруг. Но улыбка, оживившая их, не была инфантильно скабрезной, какой бывает она на лицах почти каждого из нас, когда мы порочно, то есть с хищной грязцой в уме смакуем то, перед чем следует душе замирать восторженно и благодарно.
Нет – в улыбке пьяненького
Затем Федя щелчком отбросил окурок «Дымка» в огород. Участковый проследил за траекторией и падением того окурка на грядку закосевшим, но привычно осуждающим взглядом.
– Я кидаю в землю органику, – так и взвился Федя, – а ты, болтают, взятки с председателя берешь за сокрытие слива говенной химии в Жабуньку. Оба и засираете священную Смоленщину. Неорганические поросята, понимаешь…
– У каждого из нас свое имеется место в заколдованном кругу Системы, а вашим инакомыслием природе не поможешь. Вот вы вдвоем только лодку на моем участке раскачиваете. Не рас-ка-чи-вать… Наливай! – нелогично воскликнул участковый после своей невнятной реплики.
Для Феди все это было мелким шумком в зрительном зале. Он продолжал, никому не налив:
– Потом, значит, выскочил офицер
оттедова, с сеновала,
без галифе и рылом, как рак, распарен.
«Я, – говорит, – большое получил удовольствие
и понимаю,
почему отседова пятьсот лет назад
отступил монголо-татарин.
Нигде не встречался мне такой
триумфальный амур!
Башка пылает, судари вы мои и сударыни,
как в горящей Москве абажур.
Текет теперича в моих жилах красное вино
и золотая ртуть».
Тут старый хрен Егорыч вставляет:
«Вас с вашенским Бонапартом скоро еще
не так уебутъ!»
Надо сказать, что не весь народ в деревне
у нас
был патриотически могучий и духовитый.
Имелся, к сожалению,
низкопоклонствующий отщепенец,
в сопротивлении супостату слабый
и бздиловатый.
Его-то и развратили представители
офицерской свиты,
а также тосковавшие по своим
Француазам солдаты.
Как же они совратили целый ряд
деревенских баб?
И как же те поддались
на антикутузовские провокации?
Француз коварно выдал за цыплячьи ляжки
задние лапы наших болотных жаб.
Он споил всех слабонервных и шибко
доверчивых