Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма
Шрифт:
Да, все это проза, скучные подробности быта, но так как они касаются тебя и к тому же полезны, то, я надеюсь, ты меня простишь. Это окаянное тело иной раз очень мешает: вечно таскаешь его с собой и вечно ему что-нибудь нужно. То ему надо есть, то ему холодно, то еще что-нибудь, а душе, которой хочется говорить, вечно приходится молчать и прятаться, чтобы только угодить этому тирану. К счастью, удовлетворяя свои потребности, мы не так уж этим недовольны.
Ответь мне хотя бы около 15-го, чтобы меня успокоить, и сообщи о новых неожиданных казусах, которые могут возникнуть. И, уж во всяком случае, напиши накануне отъезда, сообщи день и час прибытия. Я встречу тебя на вокзале и немедленно повезу в кафе, где ты позавтракаешь в обществе твоего ученейшего друга. — Как-нибудь напишу еще. — Недавно получил письмо от Байля. Если увидишь его до отъезда, возьми с него слово, что он приедет к нам в сентябре.
Жму руку. Кланяйся родителям.
Твой друг.
БАЙЛЮ
Париж, 17 марта 1860 г.
Дорогой Батистен!
По временам я сержусь на себя за свою постоянную тоску. Я понимаю, что это глупо, и доказываю себе, что сам создаю свои горести. У меня лучшая из матерей, и, кроме того, мне посчастливилось встретить в этом враждебном и грязном мире двух друзей, которых я люблю. Сколько людей считали бы себя счастливцами, обладай они половиной этих благ! Сколько людей замкнулись бы в кольце чистой дружбы, не пытаясь искать чего-то, не придумывая желаний, быть может, неисполнимых! Стало быть, моя доля — это щедрая доля, а я еще недоволен и принимаю ее как должное, как нечто такое, что дано каждому на этой земле. Я чувствую себя одиноким, я почти забываю, что у меня есть мать, есть друзья, и я оплакиваю свое одиночество, я спрашиваю
С некоторых пор я испытываю другое огорчение. Когда, устав от одиночества, я призываю ласковую утешительницу Музу, она уже не спешит на мой зов. Прежде, когда я брался за перо, меня охватывало такое чувство, словно некое дружески расположенное существо реяло вокруг меня; этот дух, это дыхание являлось для меня как бы душой, не скрытой никакой телесной оболочкой; я верил ему, мне и в голову не приходило заподозрить его во лжи. Я уже не был один, сомнения исчезали, и это утешало меня, и я с радостью писал все, что подсказывал мне мой добрый гений. Увы, теперь не то; когда я пишу, рядом со мной никого нет. Муза на время покинула меня, я остался один и пишу дурные стихи, а потом с отвращением рву все, что написал. Тщетно напрягаю я свой ум — мысль перестала быть отчетливой, какая-то пелена закрывает образы, которые я хочу передать, стих потерял силу, ясность, а если у меня и бывают озарения, промежутки между ними длинны и скучны. Нельзя сказать, чтобы во мне умерло вдохновение; в часы размышлений ум мой работает все так же плодотворно, а воображение все так же богато. Мне не хватает лишь способов выражения: я не умею правильно построить сюжет, не владею техникой стиха. Или, вернее, мне не хватает моей Музы — этого духа, который диктовал мне прежде, а теперь оставил меня одного с моими слабыми возможностями. К счастью, это лишь переходный период — так говорит мне внутреннее чувство. И порой мне даже кажется, что так лучше. Искусство по-прежнему меня волнует, я понимаю, я чувствую прекрасное, и если я рву свои стихи, стало быть, они не удовлетворяют меня, стало быть, я сознаю, что должен, что могу писать лучше. Все дело в том, чтобы найти это лучшее; обладая мужеством, человек непременно добьется своего, особенно, если он знает, чего хочет. — И все же те часы, когда поэт сомневается в себе, — грустные часы. Тайная борьба с непокорной Музой иной раз повергает его в безысходное отчаяние. Бывают минуты, когда все, что я написал, кажется мне незрелым и никуда не годным, когда все мысли, все планы на будущее представляются жалкими и ничтожными. Я ощущаю огромную потребность в том, чтобы меня ободрили; я не вымаливаю похвалы, но если бы одно из моих творений вышло в свет и, наряду со справедливыми упреками, кто-нибудь сказал бы, что я могу без страха продолжать свой путь и что предчувствия не обманули меня, мне кажется, я стал бы работать лучше. Вечно оставаясь никому не известным, неизбежно начинаешь сомневаться в своих силах; ничто так не возвышает мысль автора, как успех. Как бы там ни было, чтобы приобрести известность, надо работать и работать; я молод, и если последние несколько месяцев, полные тревог и разочарований, причинили мне вред, все же они не могли полностью заглушить во мне поэзию. Я чувствую, как она трепещет во мне; нужен лишь один удачный день, одно радостное событие, и она расцветет снова. Я очень рассчитываю на приезд Сезанна.
Я уже долго говорю о себе и, хотя знаю, что тебе это интересно, не хочу посвящать своей особе все восемь страниц. Мне известно, что в твоей душе давно уже идет поединок между искусством и математикой. Иногда ты восхищаешься искусством и проклинаешь алгебру, иногда математика одерживает верх, а искусство, не исчезая полностью, остается в твоих письмах лишь как уступка моему званию поэта. Этот поединок в высшей степени меня занимает, я следил за ним с наслаждением хирурга, экспериментирующего in anima vili [63] , как вдруг вспомнил, что ведь это anima vili (не ручаюсь за свою латынь) — мой близкий друг, один из тех единственных друзей, которые и придают слову «друг» какой-то смысл в моих глазах. Поэтому я считаю, что должен прекратить наблюдения и высказать все, что я об этом думаю. Не буду спорить о том, чт о важнее, — искусство или математика: моя цель — несколько успокоить друга и примирить обе враждующие стороны. Был момент, когда я уже решил, что ты спасен, — ты сам мельком упомянул о том пути, который я и собираюсь тебе предложить. В одном из писем ты сказал: «Человек должен уметь заниматься математикой, как поэт, как философ». Другими словами: «Я наконец понял поэзию и философию науки и не стану больше задерживаться на тех ученических мелочах, которые составляют радость педантов; я буду рассматривать человеческий ум, который борется за познание законов, управляющих миром, и открывает их с помощью науки; буду рассматривать человеческий ум, который борется за познание истины и находит ее с помощью науки; ведь наука, как некое грандиозное целое, тоже обладает своей поэзией и своей философией, и поскольку я терзаюсь, испытывая потребность в прекрасном и не имея возможности всецело отдаться искусству в собственном смысле слова, я буду искать это прекрасное, этот идеал в науке». — Твое рассуждение было правильно, все положения, которые ты выдвигал, были справедливы, я уже радовался, видя, что успех обеспечен и проблема разрешена, как вдруг последнее твое письмо снова нарушило мой покой. Оказывается, борьба не кончена, и, более того, она заставила тебя усомниться в нашей дружбе; ибо вот одна из твоих фраз: «Когда вы увидите, что я не способен как-то выразить себя в искусстве — и в живописи, и в поэзии, — вы, наверное, сочтете меня недостойным вас». Как мог ты счесть нас сухарями, способными отказать тебе в дружбе единственно по той причине, что ты не станешь нашим коллегой! Разве порядочные люди — только художники и поэты? Уж скорей это мы могли бы сказать: «Когда ты увидишь, что мы не способны создать себе положение,
63
На подопытном животном (лат.).
Перечитал написанные шесть страниц и нахожу в своей прозе те же недостатки, какие вижу и в своих стихах. Я говорю то, что хочу сказать, но говорю плохо. По-моему, у меня мало экспрессии, переходы от одной мысли к другой чересчур тяжеловесны. — Боже мой, до чего я постарел! Я далеко не пресыщен — пресыщены только дураки, — и все же голова моя клонится долу под тяжестью повседневных наблюдений. Зато когда сквозь грустные мысли вдруг пробивается свежее воспоминание о наших чудесных каникулах, у меня бывает такое ощущение, словно свежий ветерок ласково касается моего лба. Это прекрасное воспоминание, этот ангел с золотыми крыльями приносит мне нежную ласку, и только он один умеет отогнать черные думы своей улыбкой; мне кажется, Муза снова придет на мой зов, если я позову ее затем, чтобы описать одно из приключений, которые все еще так приятны, так милы моему сердцу. Быть может, я осуществлю это намерение и попытаюсь сделать нечто вроде «Паоло» [64] в стихотворной поэме под названием «Эфирная».
64
«Паоло»— юношеская поэма Золя.
Недавно получил письмо от Сезанна. Он пишет, что его маленькая сестренка больна и он приедет в Париж не раньше начала следующего месяца. Значит, вы еще сможете встретиться во время пасхальных каникул. Выпейте напоследок по доброму стаканчику вина, выкурите по трубочке, и дай ему слово, что присоединишься к нам в сентябре. Тогда мы сможем образовать созвездие, в котором звезды, правда, будут малочисленны и бледны, но которое засверкает благодаря силе их единения. Как говорит старина Сезанн — наши мечты, наши философские рассуждения будут бесподобны. Я жду этих дней, как самых счастливых, и надеюсь, что не обманусь в своих ожиданиях.
Ты просишь меня рассказать подробности относительно моего устройства на службу, и я готов удовлетворить твое любопытство — дружеское и вполне законное. Место, которое я ищу, — это первое попавшееся место, вот и все. Поскольку, собираясь поступить в то или иное ведомство, я не связываю с ним мыслей о своей будущности, мне совершенно все равно, что данное ведомство может дать мне в этом отношении. Тысяча двести франков в год — вот все, что требуется, а есть там надежды на продвижение или нет, мне безразлично. Готов повторять без конца — должность является для меня лишь средством заработать на хлеб; пусть она будет самой скромной, лишь бы мне хватило на жизнь. Ни на одну секунду я не связываю с ней мысли о своей будущности. Так как, рассчитывая только на Музу, можно умереть с голоду, не успев прославиться, надо искать заработок на другом поприще, но основой моего будущего положения я по-прежнему считаю поэзию.
Возможно, что вторая половина моих планов окажется несбыточной мечтой. Что ж, тогда мне останется скромная должность, чтобы иметь кусок хлеба, и я до конца буду верен своему девизу: «Все или ничего».Могу еще сказать, что эту должность я ищу в каком-нибудь таком ведомстве, которое требует энергичной деятельности, например, в управлении надзора, и, может быть, через несколько дней получу место на железной дороге, где веду переговоры.
Жду от тебя письма к началу апреля, — ты напишешь его во время каникул, в Эксе. А я напишу тебе уже после того, как приедет Сезанн. Впрочем, это будет очень скоро. — Не забудь сообщить мне кое-какие подробности относительно Экса и его обитателей.
Кланяйся родителям.
Жму руку. Твой друг.
Советую тебе читать и изучать Монтеня. Мне очень по душе его философия, и я уверен, что тебе она понравится не меньше. Обрати особое внимание на главу: «О воспитании детей». Какая это пощечина нашему классическому образованию!
ПОЛЮ СЕЗАННУ
26 апреля 1860 г.
7 часов утра.
Дорогой старина!
Готов без конца твердить одно и то же: не думай, что я стал педантом. Всякий раз, как мне хочется дать тебе какой-нибудь совет, я колеблюсь, спрашиваю себя, нужно ли это, не надоест ли тебе слушать, как я вечно ору: сделай то, сделай это. Я боюсь, как бы ты не рассердился, боюсь, что мое мнение может разойтись с твоим и это расстроит нашу дружбу. Что делать! Должно быть, я совсем спятил, если мне приходят на ум такие вещи, но я страшусь малейшего пустяка, который мог бы встать между нами. Скажи мне, повтори снова и снова, что принимаешь мои советы как советы друга, что не сердишься, когда они идут вразрез с твоей точкой зрения, что я для тебя все тот же весельчак и мечтатель, который так любил поваляться рядом с тобой на травке, с трубкой в зубах и со стаканом в руке. — Мои слова диктуются только дружбой; мне легче живется, когда я хоть немного участвую в твоих делах, болтаю с тобой, пишу тебе длинные письма, строю воздушные замки. Но, бога ради, не думай, что я хочу навязать тебе линию поведения. Из всего, что я тебе скажу, прими лишь то, что тебе подойдет, что тебе понравится, а над остальным можешь посмеяться, даже не давая себе труда возразить мне.
Ну вот. Теперь мне не так страшно приступить к разговору о живописи.
Когда я вижу картину — а мне ведь удается разве только отличить белое от черного, не более, — я, разумеется, не могу позволить себе судить о технической стороне дела. Я ограничиваюсь тем, что говорю, нравится ли мне сюжет, вызывает ли у меня картина в целом мечты о чем-то хорошем, возвышенном, ощущается ли в композиции любовь к прекрасному. Одним словом, не касаясь вопросов ремесла, я говорю только об искусстве, о мысли, лежащей в основе создания художника. И, мне кажется, — я поступаю правильно: ничто так не противно мне, как восторженные восклицания так называемых ценителей, которые, нахватавшись в мастерских художников разных технических терминов, с апломбом выпаливают их, точно попугаи. Другое дело ты; зная по опыту, как трудно с помощью красок воплотить на холсте свою идею, ты, конечно, много внимания уделяешь именно технике, ты любуешься тем или иным мазком кисти, тем или иным удавшимся оттенком, и т. д. и т. д. Это естественно; фантазия, искра — все это есть в тебе самом, и ты ищешь форму, которой у тебя нет и которой ты искренне восхищаешься всюду, где бы ты ее ни нашел. Но будь осторожен: форма — это еще не все, и, независимо ни от чего, идея должна быть для тебя выше формы. Сейчас я поясню свою мысль: картина должна быть для тебя не только совокупностью растертых красок, наложенных на холст, ты не должен все время доискиваться, в результате какого именно технического приема был получен данный эффект; нет, ты должен увидеть творение в целом и задать себе вопрос, получилось ли оно таким, каким ему надлежало быть, является ли данный художник истинным художником. Ведь в глазах толпы почти нет разницы между мазней и шедевром. И там и здесь есть белое, красное, мазки кисти, холст, рама. Различие лишь в том неуловимом, в том безымянном, что может обнаружить только человек со вкусом. Вот это неуловимое «нечто», это особое отношение художника к миру ты я должен искать прежде всего. А потом можешь пытаться рассмотреть его манеру, можешь заняться ремеслом. Но повторяю еще раз, прежде чем начать копаться в этой, так сказать, материальной стороне дела, в этих вонючих красках, в этом грубом холсте, прежде всего ты должен так настроить свою душу, чтобы возвышенная гармония, чтобы благородная мысль, которые пронизывают шедевр и окружают его каким-то божественным ореолом, — чтобы они унесли тебя на небо. — Я далек от того, чтобы презирать форму. Это было бы глупо, потому что без формы можно быть великим художником только для себя, но не для других. Ведь именно форма утверждает идею, и чем возвышеннее идея, тем возвышеннее должна быть и форма. Ведь только благодаря форме художника понимает и оценивает зритель, и эта оценка бывает благоприятной лишь в том случае, когда форма совершенна. Воспользуюсь таким сравнением: если бы мне вздумалось поговорить с немцем, я бы пригласил переводчика, но если бы не было немца, с которым мне бы хотелось поговорить, переводчик оказался бы лишним. Переводчик — это форма, немец — мысль. Без формы я бы не мог понять мысль, но если нет мысли, не нужна и форма. Я хочу сказать, что техника ремесла — это все и ничего; что необходимо ею овладеть, но никак нельзя забывать, что отношение художника к миру не менее существенно. Словом, это два элемента, которые недействительны врозь, а вместе составляют некое грандиозное целое.